Хвала и слава. Книга вторая — страница 31 из 80

Каково же было разочарование Эдгара, когда вместо ожидаемого тепла он встретил в Риме холод и мимолетные ливни, которые, однако, могли в минуту промочить человека до нитки. После душевного подъема, вызванного приездом в этот великий город, настроение Эдгара вдруг сразу упало, и утром у него просто не было сил подняться с постели. Сад за окном — единственным окном его номера — казался ему унылым и бесцветным. Жесткие вечнозеленые кусты топорщились на гравии, словно нахохлившиеся зверьки, а небо над ними было серое и свинцовое, совсем такое же, как в Варшаве. И все же он встал, хотя весь покрылся потом от усилия. Болело горло. Болеть оно начало еще в вагоне. Эдгар прополоскал его йодной настойкой и отправился на Монте Пинчио. Взбираться пришлось по Испанской лестнице, но усталости он не ощутил — так поразило его совершенство всей этой композиции: лестниц, обелиска, церкви, которые, хотя и не были расположены на одной оси, оставляли впечатление высочайшей гармонии.

На Монте Пинчио почти никого не было, холод разогнал гуляющих, толпа торговцев сувенирами и фотографов тоже поредела; только подальше, в парке, по пути к вилле Боргезе, стояли белые ширмы, образующие квадрат, и вокруг тесной гурьбой толпились дети. В квадрате, за ширмами, сидел человек и показывал кукол. Был там чудесный носатый Пульчинелла и прочие реликты Commedia dell'arte.

Эдгар растроганно улыбнулся. Ему вспомнились точно такие же «куклы за ширмой» — как это называли у них дома — на одесских дворах. Он постоянно видел там эти самые фигурки, нарумяненные и носатые, и всегда огорчался из-за того, что жандарм, столько раз остававшийся в дураках по вине ярко раскрашенного Петрушки, в конце концов убивает Петрушку палкой. Петрушка жалобно кричал, а потом бессильно перевешивался через ширму. А маленький Эдгар плакал, и ничем нельзя было его успокоить. Итальянские куклы выглядели иначе, и жандарм не убивал Пульчинеллу. Эдгар на минуту остановился поглядеть на представление. По мосту к вилле Боргезе мимо импровизированного театрика в прославленном парке быстро проносились автомобили, но Эдгар, но обращая на них внимания, смотрел на маленького Кашперля — он же Пульчинелла, он же Петрушка — и вспоминал Одессу.

«Что-то я слишком много вспоминаю», — произнес он про себя, отойдя от театра и медленно направляясь в глубь парка.

Но Эдгар находился уже в том периоде жизни, когда воспоминания начинают одолевать с неожиданной силой. Молодость не знает воспоминаний, и то, что ей кажется воспоминанием, на самом деле всего лишь стремление вызвать в памяти отдельные факты, которые могут повториться. В какой-то момент жизни мы начинаем понимать, что ничто уже не повторится, а все, что еще наступит, будет иным и уже как будто лишенным красок. И вот тогда, вспоминая (например, розовые банты Эльжбеты), сознаешь, что ничто уже не возникнет вновь.

На газонах парка прямо в траве росли красные и розовые лилии. Несмотря на холод и дождь, они раскрывали свои мясистые чашечки пастельных тонов — точно с шипеньем раскрывались драконьи пасти, полные зубов-тычинок. Эти удивительные цветы, небрежно раскиданные между пиний и кипарисов, выделялись на темном фоне словно какие-то сказочные существа, созданные фантазией китайских художников. Эдгар, не останавливаясь, недоверчиво взглянул на них. «Неудивительно, — подумал он, — что у итальянцев черт знает какая живопись!» Он решил выбрать отдельных мастеров этой живописи и детально познакомиться с их картинами. От «Grand Hôtel de Russie» недалеко было до Сайта Мария дель Пополо, где в боковой капелле висели два великолепных полотна Караваджо. Этот пока что мало известный и не вполне оцененный создатель драматических сцен, умевший представлять все в каком-то необычном свете, уже завоевал симпатию Эдгара. Основывалась ли эта симпатия на каком-то духовном сродстве? Нет, скорее уж на контрасте. Темные фрагменты его картин, из которых неожиданно выступали фигуры, залитые сильным, но необъяснимым светом, точно Караваджо был знаком с нашими рефлекторами, напоминали скорее музыку Бетховена, чем его, Эдгара, музыку. Огромный светлый конский круп, занимавший почти все полотно картины «Обращение святого Павла» и составлявший ее основное содержание, «наполнение» рамы, был точно таким же патетическим, величественным и одновременно не поддающимся объяснению, как какой-нибудь фрагмент бетховенского квартета. Караваджо привлекал Эдгара своей непостижимостью; просто непонятно было, какими путями являлись к нему эти замыслы, откуда он их брал, как они рождались в голове художника. Эдгар отлично понимал, как рождались самые необычайные идеи в голове Гете. Понимал, ощущал своим творческим воображением, как возникла у Гете мысль о создании хотя бы такой сцены, как разговор Фауста с кентавром. Слова необычные, но ясные. Но зато он никак не мог понять, почему Караваджо вместо святого Павла нарисовал огромного коня, упиваясь округлостью его крупа, точно женским телом.

В Риме Эдгар бывал неоднократно, но всегда очень недолго, так что не знал великого города досконально. Только бедекер подсказал ему, что другие произведения Караваджо он найдет в церкви Сан-Луиджи деи Франчези. Фрески, представляющие житие святого Матфея, не были отмечены в путеводителе звездочкой, а это значило, что эти картины не считаются чем-то выдающимся. Но когда Эдгар встал посреди небольшой капеллы, когда церковный сторож зажег свет, от которого картины стали по-настоящему рельефными, у него просто перехватило дыхание.

Так же как в «Святом Павле» художника занимала «нагота» громадного коня, так и тут, в «Мученической смерти святого Матфея», занимала его неожиданная, абсолютная нагота воина, отрубающего голову святому. Гигантский, великолепный, совершенно голый мужчина в цвете лет подавил все окружающее. Он прямо-таки выходил, тоже освещенный какими-то непонятными рефлекторами, из рамы, из замкнутого пространства капеллы, он так и лез в глаза всем, кто на него смотрел, — наглый, пугающий этим своим жестом палача.

Эдгар был поражен грубой и вместе с тем полной красоты силой, которую сумел выразить художник.

«А вот я так не сумею, — признался он себе, — у меня все всегда слишком приглушено. Мне бы родиться органистом в Ловиче…»

Никогда еще Рим не казался ему таким прекрасным. Идя по виа Кондотти, он не смотрел на раскрывающиеся, точно ладони, ступени, поддерживающие обелиск и церковь, а разглядывал магазины по обеим сторонам улицы. Драгоценности, галстуки, рубашки, изысканный Гуччи, «поставщик двора герцога Пьемонтского», фарфор, хрусталь — все притягивало его взгляд. Он шел от витрины к витрине, озаренный наитием, подгоняемый жаждой жизни и упоения ею, жаждой обладания, наслаждения. Новая жизнь пробуждалась в нем, и неожиданно где-то в глубине он услышал слова забытых стихов, слитые с новой, только сейчас возникающей в нем музыкой. Обрывочные, несвязанные аккорды.

Он даже засмеялся про себя:

«Музыку призвал к жизни не голый воин Караваджо, а синие галстуки у Гуччи».

Он остановился перед крошечной лавчонкой, заинтересовавшись осликами: маленькие и побольше, из зеленой майолики, бежали они через всю витрину. Рядом с осликами стояли небольшие розовые и желтые пепельницы с выведенными на них изречениями. Некоторые из этих изречений были банальны, но встречались среди них и забавные. В большинстве своем они воспроизводили какие-нибудь французские максимы или поговорки. На одной пепельнице он прочитал:

Quand on est mort, c'est pour longtemps,

Quand on est bête, c'est pour toujours {30}.


Потом он во время пребывания в Риме часто повторял про себя это «quand on est mort, c'est pour longtemps…».

Но самым чудесным Эдгару показался раскопанный и частично восстановленный форум вдоль виа дель Имперо. Его поразило, что дома, которые некогда громоздились здесь точно соты, слипаясь и разваливаясь, теперь полностью снесены. Он медленно брел по тротуарам, вдоль которых неслись ревущие стада великолепных автомобилей, пока не достиг того места, где возвышалась базилика Константина с ее фантастическими, ошеломляющими своим величием арками.

Из всех монументов, славящих былое величие римлян, мощь и роскошь цезарей и пап, ему особенно нравился один; больше всего он любил постоять не во внутреннем дворике Колизея, посреди зеленой травы, растущей на месте некогда пролитой крови, не перед аркой Тита, такой совершенной в своей композиционной цельности, не перед фасадом храма добродетельной Фаустины, жены цезаря-философа, а перед аркой Константина.

Его всегда занимала эта коснеющая форма — низкая арка рядом с великолепными и мудрыми арками, которым она могла бы подражать, но нет, она предпочла, точно гриб, неуклюже вырастать из земли; его занимали эти рельефы, натасканные откуда-то без склада и лада, не гармонирующие между собой и непропорциональные; занимали надписи, выбитые в точно таком же мраморе, какого было вокруг сколько угодно, но уже неловкой рукой, которая не умела воспроизводить буквы, виднеющиеся здесь на каждом шагу, повсюду, куда бы ни пал взгляд неумелого резчика.

«Как приходит в упадок культура? — задавался вопросом Эдгар. — Почему тот, кто выбивал надпись на арке Константина, выбил ее так неуклюже? Только потому, что лучше не мог? А может быть, он считал, что так и нужно…»

И это невольно заставляло задуматься: «Может быть, он считал, что так нужно. Может быть, и я считаю, что именно так нужно творить? Разлагать все на первоначальные элементы, не подражать, упаси боже, Бетховену, не быть последовательным, не связывать голоса логически… Может быть, я считаю, что так надо, а это уже упадок культуры… то, что близится к концу. Может быть, все наше искусство подобно арке Константина?»

И когда под вечер он возвращался в гостиницу и ненадолго ложился отдохнуть, в голове его мешались обрывки всего виденного. Статуи цезарей — с синими галстуками, Испанская лестница — с корявыми надписями на арке Константина, а обнаженный воин, убивающий святого Матфея, был — как это бывает во сне — одновременно и голым и в то же время в черной рубашке гвардии Муссолини.