Хвала и слава. Книга вторая — страница 37 из 80

Она снова заплакала навзрыд и сразу же замолкла, уставясь на Эдгара. Эдгар испугался — во взгляде этом было что-то опасное. Он вновь наклонился к ней.

— Не плачь, Ариадна.

Но Ариадна выпрямилась и со вздохом сказала:

— Я не плачу. Только это не жизнь…

Януш смутился.

— Дорогая, — тут он припомнил Янека Вевюрского и невольно усмехнулся, — дорогая, а что такое жизнь?

— Все, что хочешь, только не то, что мы делаем.

Эдгар испытывал страшные муки. Он не выносил таких сцен. «Как в русских романах», — так он это называл. Склонившись к Ариадне, он твердил одно и то же:

— Успокойся, успокойся, люди смотрят, не устраивай спектаклей!

Но никто, конечно, не смотрел. Сад смеялся росой и алыми лилиями, небо над головой было голубое, как лен, и только рычали, пролетая где-то вверху, автомобили.

— И эта пустота, понимаешь, пустота! Что у меня есть от жизни? Ничего. У Володи — у того есть. У него идея, дети… У Вали тоже ничего нет — пьет… Страшная жена… У Володи — у того есть. А у меня? Что мне делать? Януш, милый! Что мне делать?

«И правда, что ей делать?» — подумал Эдгар, выпрямляясь и глядя на пинии и пробковые дубы вокруг.

— Ты только пойми, ведь это же конец, все это конец! Наверно, потому, что я предала революцию…

— Если бы все, кто предал революцию, закатывали такие истерики, — сказал Януш, — то давно наступил бы день страшного суда.

— О господи, да что вы мне такое говорите! Даже утешить никто не может, — пробормотала Ариадна, вытирая платком глаза.

Эдгар перевел взгляд с живописного сада на плачущую женщину, сидевшую под кустом в итальянском саду, словно несчастная крестьянка под церковной оградой. Лицо ее покраснело, глаза опухли от слез и утратили свой необычный блеск, и вся она постарела, превратилась в исконную русскую бабу, которая и полна жалости к людям и плачется на свою судьбу. И показалась она ему чужой, из какого-то другого мира. И он чувствовал, что никак не сможет преодолеть в себе эти недобрые чувства.

Януш, наоборот, выглядел очень взволнованным и нашептывал ей на ухо какие-то успокаивающие слова. Правда, при этом он бросал на Эдгара тревожные взгляды. Точно стыдился его или обманывал его в чем-то.

Наконец Ариадна утерла глаза и достала из сумочки зеркальце.

«Ну, слава богу, — подумал Эдгар, — гроза пронеслась».

И повернувшись, слегка спотыкаясь, пошел по газону наверх. Никто даже не заметил этой сцены. Остановившись на тротуаре, он подождал, пока Януш с Ариадной поднимутся к нему.

— Идемте завтракать, опоздаем.

— Я такая голодная, — сказала Ариадна, вставая рядом с Эдгаром, — вышла сегодня, не позавтракав.

— Ну и отлично. Сейчас мы ухватим что-нибудь вкусное, — и он направился к террасе.

— Ой, гляньте! — воскликнула Ариадна. — Петрушка! И действительно, на том же, обычном своем месте, по другую сторону улицы, квадратом стояли ширмы и носатый Пульчинелла размахивал дубинкой, смеша немногочисленных детей, собравшихся вокруг. Все трое остановились.

— Совсем как в Одессе, — сказала каким-то совершенно иным, веселым и как будто юным голосом Ариадна.

— И верно, — откликнулся Януш, а Эдгар добавил:

— Совсем как в Одессе, там тоже приходили итальянцы с куклами.

Они стояли на самом краю тротуара, заглядевшись на куклу, которая что-то кричала, и на размахивающего саблей жандарма, появившегося рядом с Пульчинеллой.

На губах у всех троих возникла улыбка, улыбка детская и далекая. Вокруг не было уже ни шумного города, ни живописного сада.

И вдруг, то ли заглядевшись на картину утраченного детства, то ли побуждаемая каким-то иным желанием — узнать об этом они уже никогда не смогли, — Ариадна сделала шаг вперед — прямо под летящей с бешеной скоростью большой белый автомобиль.

II

Как-то так получилось, что Анджей выехал из Варшавы поздним поездом и до Пустых Лонк добрался вечером, к полуночи. Повозка тихо подкатила к крыльцу. Навстречу вышел один Франтишек, сонный и зевающий, и, забрав чемодан, сказал:

— Тете Михасе что-то неможется, а пани Эвелина уже легла.

В доме была полная тишина. Анджей торопливо съел оставленный ему ужин и вышел на крыльцо. Крыльцо в Пустых Лонках напоминало скорее беседку — оно не выступало вперед, а уходило вглубь, как бы связывая два крыла дома. По бокам оно все заросло диким виноградом, а в середине была открытая площадка с видом на высокие деревья. Но сейчас ночь была темным-темна — и на крыльце и снаружи. Видимо, собирался дождь, и звезд не было видно. Духоты, правда, не чувствовалось. Ночь дышала свежестью и ароматом. Последнее сено (за парком, а может быть, уже на сеновалах), выкошенные поляны, огромные, покрытые цветом липы и, наконец, сама земля, сухая и истомившаяся от жажды, — все источало это летнее благоухание.

Анджей присел на ступеньку, стараясь проникнуть взглядом сквозь темноту, окружающую старый дом, но так ничего и не увидел. Слышал только время от времени, как ветер, стараясь подготовить мир к приближающемуся дождю, рывком сгибал вершины деревьев — и вновь над макушками их воцарялась тишина. Анджей глубоко втягивал эти запахи и прохладный, уже сыроватый воздух. Даже чувствовал этот бальзамический воздух где-то в животе. Он был сейчас безмерно счастлив.

Вот он и добился своего. Антек каждый год ездит в горы, все лазит там, таскает с собой котелки, рис и флиртует с патлатыми девицами в штанах; Геленка с матерью собрались к морю. Его тоже тянуло и в горы и к морю, и все же он решил провести первое «свободное» лето в Пустых Лонках. Тут ему всегда нравилось больше, чем где бы то ни было, он привязан был к этому дому, к бабке, к тете Ройской. А кроме того, он знал, что сможет совершать здесь одинокие прогулки, располагать просторной комнатой в башенке — ведь надо же подумать и о том, что ожидает его в будущем. Он иронически улыбнулся при этой мысли, но все-таки…

Впереди ждала его жизнь, целая жизнь, вот-вот уже наступающая. Она приближалась к нему сейчас из этой вот темной ночи, а он так ничего и не мог во всем этом понять. Что-то большое, черное, бесформенное и шумящее, как этот ветер, через каждые две-три минуты врывающийся в кроны кленов и лип. Какая же она, какой она будет эта жизнь? И сколько лет будет длиться? И как это бывает, что вот время уходит и человек стареет?

Тот, кто только достиг зрелости, преодолел самый высокий порог, никогда не может представить, как оно бывает, когда человек стареет. Вот и Анджей не представлял себе этого. И все же это страшно интересовало его, и он хотел бы знать, как же это происходит.

— Еще узнаю. Потом, — произнес он шепотом.

Идти спать не хотелось, ведь завтра с утра его захватит установившийся ход деревенской жизни, и тогда ему уже не захочется думать об этом, зато вот сейчас перед ним такая черная, теплая ночь, и ночь эта дана ему, чтобы подумать о громадном, черном океане, в который он, как и любой юнец, выплывает безоружным и не подготовленным.

Впереди были только эти несколько часов ночного одиночества, отданные «фаустовским» размышлениям, как называл их дядя Эдгар. Анджей слышал иногда разговоры матери с дядей Эдгаром, и все, что говорил Шиллер, производило на него большое впечатление. Только он очень редко позволял себе эти «фаустовские» мысли. Несмотря на кажущуюся ребячливость, Анджей уже был очень занятым человеком, изучение разных бесплодных наук, которые приходилось зубрить перед экзаменом на аттестат зрелости, отнимало у него много времени, к тому же несколько часов уходило на легкую атлетику. Такого вот умственного окна, как сейчас, у него уже давно не было, и поэтому так приятно было наслаждаться ароматным воздухом и серьезными, взрослыми мыслями. И он упивался ими, как водкой или первым поцелуем, когда, кроме самого действия, безумное удовольствие доставляет сознание того, что он уже может это делать, что уже может так думать, что он уже достаточно взрослый для этого.

Старый пес Кудлаш вынырнул из тени и не долго думая положил голову ему на колени. Это хорошо, когда рядом пес, и Анджей подумал, что каждый год будет приезжать в Пустые Лонки и с каждым годом будет становиться все умнее и искушеннее, все совершеннее и благороднее, и только чувство любви в сердце всегда будет неизменным.

— Никогда никуда я не буду ездить, только в Пустые Лонки, — сказал он Кудлашу, гладя его теплую, словно за день нагретую солнцем, голову.

И он почувствовал в темноте ночи, как его натренированное и легкое тело пронизывает током тени и ветра, всего, что вокруг, как он сливается с мимолетным шелестом и с этим неохватным безмолвием, которое уходило далеко-далеко — за лес, в поля и далеко в высь, где тянулись скомканные тучи; чувствовал, как он сливается с молчанием, теплом и ароматом.

Одновременно он чувствовал, что тело это требует какого-то пополнения, чего-то домогается, так же как домогаются ответа все эти «фаустовские» вопросы. И несмотря на то, что он спокойно сидел на ступеньке крыльца («на ступеньке ночи», — подумал он) и гладил голову старого, молчаливого пса, он бросал в темноту шумящего парка какой-то настойчивый и важный вопрос, взывая о чем-то, на что ни ночь, ни ветер, ни парк, ни аромат не отвечали.

Но он знал, что они могли бы ответить, только не хотели. И знал, что в этом шуме есть много такого, от чего у него могла бы закружиться голова.

«Завтра будет обычный день, — подумал он, — но сегодня эта ночь до самого утра моя, и никто ее у меня не отнимет. Я должен бодрствовать и слушать, как дует ветер и трещат ветви, должен бодрствовать и слушать, как во мне что-то растет и переливается.

Что это? Кровь? Любовь? И кто меня слушает? Природа? Бог?»

Пришел старый Франтишек и потрогал его за плечо.

— Спать пора, сударь.

Но Анджей отослал его, сказав, что сам замкнет двери (запирались они на большие старомодные засовы). И просидел в одиночестве до той поры, пока не стали отчетливо вырисовываться очертания деревьев на светлеющем небе и не застучали первые тяжелые капли теплого дождя.