— Ну, что мы совсем не обижаемся на тебя. Для меня это очень тяжело, ты же знаешь, как я любил отца.
— Как любишь…
— Как любил. Не могу же я любить его теперь, когда он там, в этой своей Бразилии…
Поразительное дело — у Анджея хватило выдержки внешне спокойно, ничем не выдавая своего волнения, говорить, пожалуй, о самых сложных вещах, о каких только может говорить сын с матерью. А вот вспомнил отца, вспомнил о том, что тот их бросил, и голос его задрожал. Оля удивленно взглянула на него.
— Ты говоришь так, — сказала она, — как будто он виноват в этом.
— Да, правда, — согласился Анджей, — вы оба нас бросили. Но вашей вины тут нет. Вот о чем я и хотел сказать тебе, мамочка.
— Зачем ты возвращаешься к этому?
— Ведь это тема… от которой не уйти. Единственная тема, которая волновала меня в последние годы… кроме борьбы. Почему родители бросают своих детей?
— Вы так остро чувствовали это? И ты? И Геленка?
— И Антек.
— Что Антек?
— Ведь Антек потому и не вернулся в Варшаву, что не хотел повстречаться с этим человеком. С тем, кого мы встречали ежедневно.
— Пожалей меня, Анджей, — простонала Оля.
— Да, конечно. А может, в Варшаве Антек сразу бы и погиб? А так хоть пожил еще несколько лет, побыл с Анелькой… Разве можно предугадать все заранее?
— Зачем ты говоришь мне все это? — с отчаянием в голосе спросила Оля, — и как раз сегодня?
— Догадайся, — пристально взглянул на мать Анджей.
Взгляд его светлых глаз был спокоен и как будто хотел выразить что-то очень важное. А на его губах, таких красивых, узких, но слегка припухлых, блуждала улыбка. Чуточку ироническая и чуточку скорбная.
Оля протянула к нему руку, но он не подал своей. Теперь улыбка его стала заметнее. И печаль этой улыбки стала тоже заметнее.
— Догадайся, — повторил он.
Оля отпрянула и прижала обе руки к груди.
— Не может быть… — прошептала она.
— Тихо, мамочка, успокойся, — не спуская с нее глаз, проговорил Анджей.
— Когда? — только спросила Оля.
— В пять, — сказал Анджей. — Надеюсь, на этот раз не отменят. Как вчера.
Оля, боясь шелохнуться, смотрела на сына.
— Мама, вокруг люди! — предостерег ее Анджей.
Оля принялась помешивать ложечкой давно остывший кофе… Бросила из-под зонтика взгляд на голубое небо, словно ждала оттуда какого-то знака.
— Ну, а теперь я пойду, — медленно проговорил Анджей, — на свой боевой пост… Потому-то я и хотел поговорить с тобой.
— Ты знал уже вчера?
— Да где там! Вчера отменили. Подумай только, мамочка, я должен вести своих ребят средь бела дня. А мы все время учили их действовать ночью. Я должен их вести… Но как? Перестреляют нас, словно уток.
— Анджей, нельзя так, — прошептала Оля.
— Что значит нельзя? Так надо. Нас перестреляют, а у вас зато будет какая-то там Польша. Хотелось бы мне только знать, какая она будет…
— Анджей, ты не можешь идти так, — твердо сказала Оля, — ты должен поверить.
— Во что?
— В то, что вы победите.
— А если победим, то что? Что будет тогда?
Оля, едва сдерживая слезы, вздохнула и выпрямилась.
— Ну хорошо, — сказал Анджей, — мне пора.
— Уже? — спросила она.
— Да, — буркнул он и посмотрел на часы, — уже.
— До свидания, — прошептала Оля.
Анджей наклонился и поцеловал ей руку. Оля сидела выпрямившись и внимательно рассматривала голову сына так, словно это была выставленная в витрине драгоценность. Она видела его голову, волосы, всегда такие непослушные, будто вырезанные в камне, тонкую, красивую шею и бронзовый цвет его кожи. Она не поцеловала Анджея, а только слегка прикоснулась к этим его темным волосам.
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
III
Алек панне Текле:
Госпиталь в Венафро, июнь, 1944 г.
Милая панна Теча,
не беспокойтесь, со мной все в порядке, прострелена мякоть бедра, задета кость, ходить не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу вам, но вы передайте письмо Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино{101} рассказывал мне страшные вещи о нем, да откуда ему знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она туда собиралась. Не знаю зачем, ибо выяснилось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Мне трудно поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так, можно, конечно, было бы и так сказать, но совершенно в иных обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. Не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми, — все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что намеревался стать художником. Помнишь, как несколько лет назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю, что бы он говорил и что чувствовал. Я даже тебя здесь вижу, попадались и такие, но тут они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только сей старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня так отталкивало и отвращало? Еще в школе! Что наводило на меня какой-то страх, смешанный с тошнотой? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, разящая потом и калом. Порой это была футбольная команда, порой — компания, развалившаяся на диване на холостяцких именинах, порой — поход по пьяной лавочке в бордель. Такое сборище всегда внушало мне страх. Сборище спортсменов или же умнейших в мире ребят, которые вот-вот позабудут обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в этой битве, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с вывороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самым ужасным на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как и ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на подстреленного пехотинца, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек, — говорю я ему, — опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять; «Ну что ты… смелее, иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья, тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто послал меня? И вообще, что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве всякое суждение не становится присвоением себе самых больших чужих ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наши времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня, — разве могу я продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научила меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия запальчивых мужчин, только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но никто ведь не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, он на меня окрысился. Он и впрямь думает, будто то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган, — какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, самая дешевая поза.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Ибо и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, но надо быть с вами. Я думаю о ребятах Голомбек, я был несправедлив к ним. Губи-губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я боюсь больше всего, больше всего страшно мне за него. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она, кажется, лишь гонит сон.