Хвала и слава. Том 2 — страница 111 из 117

Пан Франтишек неторопливо, без единой мысли в голове пересек пляж и остановился там, где языки пены веерами распластывались на берегу. Он глянул на далекий темный горизонт. Вдали что-то вздымалось, точно парус, и, огромное, плотное, напрямик двигалось к берегу. У самого песка на парусе появлялась белая бахрома, и волна, переламываясь справа налево, опадала с шелестом и била из последних сил о берег почти у ног Голомбека.

Взбудораженная вода приносила смрад гнилых водорослей и тот прилипчивый, чуточку аптечный запах, который донимал Франтишека с момента прибытия в Бразилию. Чувствовалось, что вода прогрета, от нее веяло тропическим теплом.

Голомбек наклонился и окунул руку в воду. Она была как в ванне. Он не заметил, что в опущенной руке держит письмо Оли. И когда поднял ее, намокший листок бумаги сник, как пойманная бабочка. Машинально разжал пальцы, но письмо не выпало. Снова окунул руку в воду, и листок закачался на волне.

— Что я делаю? — громко произнес Голомбек.

Письмо колыхалось на воде и уплывало от него. На мгновение исчезло в тени и опять появилось.

— Пусть себе тонет, — то ли сказал, то ли подумал Франтишек, — ведь в нем ничего нет. В письме нет ничего важного, ибо все ложь.

Но едва листок на секунду скрылся в тени водяного вала, Франтишек рванулся и хотел поймать его. Намочил ботинки.

Письмо мелькнуло в толще новой волны и отпрянуло. Франтишек потянулся, но письмо, как живое, ускользнуло из-под самой его руки.

— Смотри, какой-то тип напился и лезет одетый в воду, — услыхал он у себя за спиной слова, произнесенные на настоящем кариокском наречии.

Вероятно, целующаяся парочка вышла из своей норы и остановилась позади него на пляже. Остальные их слова заглушил шум разбивающейся волны. Письмо снова отпрянуло, как живое.

— Нет, нет! — теперь уже во весь голос отчаянно выкрикнул пан Франтишек и ринулся вперед, погружаясь по колена. И захлопал руками по воде, вдруг сообразив, что лишь играет в погоню за письмом, а на самом деле не хочет его выловить.

— Нет, нет, нет, — повторил он тише, уходя все дальше от берега, но не погружаясь глубже: дно здесь не понижалось на большом расстояний. — Нет, нет, — бессмысленно пробормотал он, даже поймав письмо. Устремляясь вперед, шлепая по воде, которая наконец становилась все глубже, Голомбек скатал мокрую бумагу в трубочку, скомкал, растер в пальцах. Ему хотелось уничтожить Олино письмо без остатка, вычеркнуть из жизни, чтобы его совершенно не было.

А потом, когда уже и следа бумаги не осталось на ладонях, омытых соленой водой, он поднял руки и, по-крестьянски обхватив голову, замотал ею из стороны в сторону, бормоча:

— Нет, нет, нет… Судьба, судьба, судьба…

И так, держась руками за голову, он рухнул в набежавшую волну, которая подхватила его, подняла, подбросила вверх, а потом потянула в глубину.

Юная парочка на берегу только теперь подняла тревогу;

— Человек, пьяный человек утопился!

II

Весной 1947 года Алек вернулся в Польшу. Хоть и трудно было осуществить это решение, Билинский считал его правильным. В Гдыню он приехал в конце апреля, а в начале мая, переждав у моря майские праздники, двинулся в Варшаву. Зима отступала неохотно, и весна, поздняя и холодная, затягивалась, как тяжелые роды. Листва едва показалась на деревьях, от утренников побурел и осыпался запоздалый цвет черешен, промозглый ветер дул целыми днями. Ничего не соображая и испытывая, пожалуй, только удивление от того, что вокруг неумолчно звучит польская речь, Алек ранним утром очутился в столице — опять на временном вокзале. Всю свою жизнь, с первого приезда в Варшаву, которого он, разумеется, не помнил, он оказывался на «временном вокзале» — в огромном деревянном бараке, поставленном на несколько лет, пока не достроят главный вокзал. Когда он вошел в это большое и грязное сооружение, у него сжалось сердце.

«Столько лет строили вокзал, и ничего из этого не вышло, — подумал Билинский. — Снова, черт побери, времянка».

Он пробрался сквозь толпу, которая показалась ему экзотической, словно на Востоке, и с чувством англичанина, прибывшего в самую захолустную колонию, вышел на привокзальную площадь. Один из носильщиков бросился к нему.

— Вы вернулись? — спросил он, явно не зная, как теперь следует обращаться к Билинскому.

— А вы по-прежнему все носите?

— Для меня мало что изменилось, — сказал носильщик. Это он всегда подносил вещи Алека к его «охотничьему» поезду. — Я тоже вернулся, — добавил носильщик.

— Издалека? — осведомился Билинский.

— Я был в Маутхаузене.

Билинскому это слово почти ничего не говорило. Кажется, так назывался один из концентрационных лагерей. Алек сел в какую-то скверную пролетку, но, собственно, понятия не имел, куда ехать. В Варшаве у него никого не было. Город казался огромным, отталкивающим, грязным пепелищем. Адрес пани Ройской, жившей теперь в Миланувеке, был единственным, которым он располагал.

— Ходит ли электричка до Миланувека? — спросил Алек извозчика.

— Ходит. Чего бы ей не ходить? Всю войну ходила.

— Тогда везите к станции, на угол Новогродской.

Поезда до Миланувека не было. Впрочем, Алек не хотел беспокоить Ройскую слишком рано. Он зашел перекусить в какое-то маленькое кафе рядом со станцией. Спросил, что можно получить на завтрак. Женщина, которая подавала к столу и лицо которой показалось ему очень знакомым, хотя он и сам не знал почему, приветливо улыбнулась.

— Все, что угодно, — ответила она.

— Яйца. Можно? И кусок ветчины. И чаю. — Алек перечислял все это как нечто нереальное. За несколько дней, проведенных у моря, он еще не привык к тому, что здесь так легко можно было достать любые продукты. В Англии дело обстояло иначе.

— Вы недавно вернулись? — осведомилась официантка, глядя на его мундир с нашивкой «Poland».

— Сегодня, — улыбнулся Алек.

— А ваша матушка? — спросила она.

Алек с удивлением посмотрел на нее. Да, он не ошибался, это была Лиля. Их дальняя родственница. Однажды он видел ее на охоте в Давидгрудеке. Билинский встал и поздоровался с ней.

— Comment ça va?[98]— проговорил он небрежно.

— Comment ça va, — ответила она. — Je suis contente. Je travaille[99].

Лиля показалась ему очень красивой. Давно он не видал польских девушек.

— Лиля, давай завтрак, — выпалил он вдруг. — Я голоден, как волк.

— Думаю, что тебе стоило бы еще поголодать, — сказала Лиля и пошла за завтраком.

— Есть тут у тебя какие-нибудь знакомые? Или родственники? Зачем ты приехал? — спросила она, ставя перед ним ветчину.

— Нет никого. Решительно никого. Я еду в Миланувек к «тете» Ройской.

Лиля поморщилась.

— Ты знаешь, Валерек…

— Знаю, знаю. А сама Ройская?

— Ах, конечно, нет. Когда вернешься в Варшаву, зайди ко мне. Я живу на Мокотове. — Она сказала адрес.

— Вот видишь, у меня уже есть один знакомый дом, — сказал Алек.

— Да, но теперь некогда водить знакомства, — нравоучительным тоном изрекла Лиля и отправилась на кухню за вареными яйцами.

Окно ресторанчика было открыто настежь. В него вливались звуки чудесного высокого голоса, поющего арию из «Мадам Баттерфляй». Это была пластинка, которую проигрывали в лавочке напротив. И лавчонка и кафе соседствовали с какими-то громоздкими, облупленными развалинами. Немного подальше, у станции электрички, звенели струны. Это квартет инвалидов играл на банджо и гитарах сладострастное танго «Звезда над Рио», которое о многом напоминало Алеку.

Под самым окном стояли бабы с огромными корзинами красной редиски и, брызгая на нее водой, приговаривали: «Редисочка, как роза…» Подростки в коротких штанах, нарядные женщины, рабочие и служащие со станции быстро проходили по улице. Было очень шумно, пыльно, солнечно и оживленно. Алек, захваченный внезапным порывом изумления, вновь почувствовал, что ничего не понимает и не находит здесь для себя места. С трудом он отделался от этого тягостного ощущения.

— Не всегда тут будет весело, — сказала ему Лиля на прощание, еще раз пригласив зайти.

Билинский вышел на улицу. Со стороны Маршалковской послышался хор бравых голосов. Солдаты шли по мостовой и пели, отбивая шаг. Песня была совсем незнакома ему.

— Неужели? — сказал он самому себе. — Опять армия? Все da capo?

На тумбах и заборах заметил огромные белые афиши: «Ансамбль песни и пляски под руководством Барбары Будной…» Улыбнулся.

— Еще одна знакомая фамилия, — прошептал он.

Со своим маленьким сундучком и солдатским мешком Билинский забрался в вагон электрички. В такую рань в сторону Миланувека пассажиров ехало мало. Электричка с грохотом прокатила, как по аллее, среди руин и высоких куч мусора и остановилась на границе города. Завалы битого кирпича сменила зелень полей. Алек все время точно грезил наяву, все казалось ему, как и лицо недавно встреченной кузины, очень знакомым, но вместе с тем отгороженным завесой стольких событий и поэтому чужим.

Так он проехал за Михаловицы, где пейзаж за окном вагона из пригородного превращается в деревенский.

Только в Новой Вси Алек вдруг увидал длинный зеленый луг, ярко-изумрудный, с полоской голубой воды, убегающей к горизонту. По ярко освещенному лугу бродили пасущиеся рыжие лошади. Они казались почти красными в лучах восходящего солнца и на зеленом фоне. «Я написал бы их киноварью», — вдруг подумал Билинский. На краю луга, у самой насыпи, стоял огромный индейский петух, распуская хвост, волочил крылья по земле и выставлял напоказ раздутую, в коралловом ожерелье шею. Притопывал то одной, то другой ногой, а перед ним застыла изумленная и напуганная, слегка вскинув голову, точно ее поразил вид великолепного и чужого самца, маленькая, серая, простая домашняя курица. Алек рассмеялся, но, собственно, картина была скорее трогательной — и это солнце над лугом, и рыжие лошади, и голубой ручей, уходящий ниточкой в бесконечность, — все это совсем рядом со станцией электрички. Поезд тронулся, картина за окном смазалась и исчезла. Но зелено было всюду, и в канавах сплошным ковром желтели цветы калужницы. И вдруг что-то изменилось в нем самом: только здесь и совсем неожиданно он почувствовал себя в Польше. Очень его тронуло это открытие; и он повторял про себя: «Я дома, я дома, я дома…»