О револьвере, который Шушкевич некогда купил Адасю Пшебия-Ленцкому, они не обмолвились и словом. Оба как-то удивительно единодушно избегали разговоров об оружии, а если в совершенно нейтральной беседе приближались к этой теме, то старик Шушкевич заводил речь о чем-либо другом. Даже не совсем кстати.
Он сразу же вручил Билинскому крупную сумму. Утверждал, что это доходы от Коморова за два года. Алек охотно принял деньги и быстро устроился на своей верхотуре над Шушкевичами. Тогда еще можно было кое-где подыскать старую мебель.
Алек не без досады обнаружил, что за сердечностью Шушкевичей и неподдельной готовностью помогать ему во всем крылась какая-то тревога и неловкость. Он чувствовал, что между ними что-то еще осталось невыясненным.
Шушкевич не знал, как обращаться к Алеку. Титул, разумеется, отпадал, а просто «вы» звучало смешно. В конце концов стал говорить Билинскому «ты».
— Послушай, — сказал он Алеку в первый же день, — купи-ка себе какую-нибудь одежду. Хотя бы на барахолке. В мундире с надписью «Poland» на плече не стоит разгуливать.
Алек не понял его.
— Почему? — наивно спросил он.
Шушкевич улыбнулся, но под этой улыбкой крылось какое-то раздражение.
— Ну, знаешь ли. Не все здесь смотрят благожелательно на таких, что были у Андерса.
Алек пожал плечами.
— Напротив, — возразил он, — мне показалось, что общество встретило меня очень сердечно. Повсюду на улице я встречал приветливые улыбки.
Шушкевич откашлялся.
— Общество. Но есть и другие, помимо общества, или стоящие над обществом.
— Это меня не касается, — буркнул Алек.
— Ну, так нельзя говорить. Во всяком случае, в обычной одежде ты меньше будешь привлекать к себе внимание.
— Вы полагаете, что я под наблюдением.
Шушкевич воздел руки.
— Разумеется. Не сомневаюсь. Но ведь твоя совесть чиста? — добавил он.
«Это тебя донимает!» — подумал Билинский и сказал:
— Совесть, уважаемый, — слишком громкое слово. Но я говорю вам совершенно искренне, что приехал сюда не с каким-либо заданием. Я хотел вернуться…
Тут вмешалась пани Шушкевич:
— Je vous comprends![100]
Алек понял, что эта фраза означает нечто противоположное. «Француженка» не понимала, как, имея возможность остаться во Франции, он стремился в эту ужасную Польшу. Но она повторила:
— Entièrement[101].
Это французское слово показалось ему чем-то неуместным в их разговоре. Билинский с досадой думал о недомолвках, которые порождали неловкость и фальшь, чувствовавшиеся во всем, что говорил старый Шушкевич.
Ну и пусть за ним следят. Он будет отвечать за то, что воевал в армии Андерса. Но никогда и никому не сможет объяснить того, что испытывал после битвы под Монте-Кассино. Когда-то он поведал об этом в письме панне Текле, но она погибла в первый же день восстания, это было ему известно. Алек понимал, что о таких вещах нельзя говорить ни с Шушкевичем, ни тем более с его супругой, которая, как истинная француженка, решительно ничего не могла понять в этом польском бедламе.
— Что ж, — сказал Алек, — значит, я должен ответить за то, что сделал. Но поверьте, пан Шушкевич, я не мог иначе. Тут и говорить не приходится о каком-то принятии решения — просто приехал.
— Но что ты собираешься делать?
— Пока осмотрюсь.
— Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы я стеснял тебя в Коморове. Мы переберемся немедленно. Ведь у нас есть пристанище, наш старый домик, мы имеем на него все права. К тому же моя супруга очень давно проживает в Варшаве.
Так обнаружилось, что Шушкевичи со времен восстания жили в Коморове и что его приезд изгонял их оттуда. Но Алек думал, что не это было причиной неловкости, которую он внушал Шушкевичу. Потолковав со стариком основательнее, он убедился, что тот его попросту боится. Действительно боится. И вовсе не потому, что Алек мог потребовать у него счета. И Билинский и Шушкевич прекрасно понимали, что теперь не до счетов, что счета бесповоротно канули в море крови и огня. Алек улыбался, слушая Шушкевича. Ему хотелось наконец хоть что-нибудь выяснить.
— Почему вы меня боитесь? — вдруг резко прервал он разглагольствования старого маклера.
Пани Шушкевич удивленно взглянула на Алека.
— Comme vous êtes changé[102] прошептала она.
Билинский взглянул на носки своих ботинок. Ботинки были грубые и давно не чищенные. И Алек подумал, что действительно он очень изменился, точно сюда приехал кто-то совсем другой. Дело было не в барстве, давнишних шалостях, фраках, дипломатических обедах, охотничьих эскападах. Все это отмерло как-то естественно, само собой. Алек изменился как человек, стал кем-то другим. Так бывает после землетрясения, когда новые геологические слои исторгаются из недр и оказываются на поверхности.
Шушкевич поглядел на него. Поглядел испытующе и словно бы открыл рот, собираясь сказать что-то, но так ничего и не сказал. Вопрос Алека повис в воздухе. Но, видимо, в связи с этим вопросом Шушкевич прошелся по комнате и, еще раз бросив взгляд на Билинского, отметил:
— По-моему, ты начинаешь походить на Януша.
Алек улыбнулся:
— Очень ли это плохо?
— По нынешним временам, пожалуй, очень плохо. Плохо для тебя лично, ведь я как раз собирался сказать… я не тебя боюсь, я боюсь за тебя.
— Что это значит?
— Значит, что боюсь. Тебе тут не развернуться, а главное: не будешь теперь иметь никакого значения.
— Неужели вы полагаете, что я претендую на что-либо подобное?
— Каждый хочет занять какое-то свое место.
— А у меня не будет своего места?
— Вероятно.
— Почему?
— Ведь ты, мне кажется, не понимаешь, что теперь все изменилось. Что началась совершенно иная эпоха и что ты к этой эпохе решительно не подготовлен.
Алек вспыхнул.
— Что касается моего дяди, то он не был подготовлен ни к какой эпохе. Если двадцатилетие между двумя войнами считается ancien régime[103], то Януш и к этому не был подготовлен.
— A propos, — молвила пани Шушкевич. — Où est la lettre? [104]
— Да, да, — отмахнулся старик, — отдам ему, когда будет уходить.
— И поведайте мне, как наступила эта новая эпоха?
Шушкевич улыбнулся.
— Новая эпоха началась совсем буднично, — сказал он. — В Сохачев вошли танки. Причем с запада. А в Коморов забрела пара солдат, отбившихся от части.
— Были какие-нибудь осложнения?
— Скорее отделались легким испугом. В доме ничего не было, а они хотели поесть. Получили каши, но без масла.
— Ядвига боялась, что ее убьют, — добавила пани Шушкевич.
— И что же?
— Ничего. Поели, поблагодарили и пошли себе. У них были весьма скромные требования.
— Поразительно, — сказал Алек.
— Но это было подлинное освобождение, — с жаром произнес пан Шушкевич. — Наверно, за границей об этом говорили по-другому. Может, в других местах было и не так. Но у нас это не назовешь иначе, как освобождением. Энтузиазм был всеобщий.
— On a respiré[105],— сказала бывшая мадемуазель Потелиос.
— Невыносимо гнетущая атмосфера царила последние месяцы. Жили одной надеждой.
— Не пробовали вас выдворить из Коморова?
— Что ж, я был беженцем из Варшавы. Такие пользовались уважением. Варшава была пустынной. Мы ходили туда пешком.
— Вы сами ходили пешком?
— Ну, не я. Наши люди. Ядвига бегала. Принесла пани Оле какие-то безделушки с Брацкой, но ничего дельного там уже не было, хотя дом сгорел не полностью.
— А из наших вещей что-нибудь уцелело?
— Ничего. Еще во время эвакуации Варшавы все разграбили.
— И ничего не осталось? Ни единой бумажки?
— Есть тут для вас одна бумага, — сказала пани Шушкевич.
— Какая бумага?
— Ага, — спохватился Шушкевич и отпер ключом потайной ящичек старого бюро, — кое-что тут для тебя имеется.
— Что это?
— Письмо. Но довольно необычное. Это целая история. В тот момент, когда немцы входили к Янушу — тогда он и был убит, — Ядвига заметила на столе незаконченное письмо. Схватила его и сунула Геленке, которая убежала через сад в лес. Вернувшись в Варшаву, Геленка отдала письмо мне на сохранение. И хорошо сделала. Бумага-то уцелела, а Геленка…
— Что это за письмо?
— Януш писал его в день смерти. Оно адресовано тебе.
Шушкевич вручил Алеку незапечатанный конверт. Алек извлек оттуда четыре листка, на пятом письмо обрывалось. Нетрудно было узнать мелкий, ровный и вопреки внешнему спокойствию нервный почерк Януша. С волнением заглянул Билинский в начало: «Мой дорогой Алек…»
Все время, с самого приезда, он держался спокойно, ему и в голову не приходило давать волю чувствам. Но тут почувствовал, как что-то сжимает горло. Он встал и, захватив письмо, отправился к себе на верхотуру. Она была уже кое-как обставлена.
V
Письмо Януша Мышинского Алеку.
Коморов, октябрь 1943 года.
Мой дорогой Алек!
Нет никаких объективных причин для того, чтобы именно сегодня я писал тебе письмо. Нет и не может быть. Я не знаю, где ты находишься и жив ли еще, не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, и буду ли тогда жив я сам, и пойдут ли мои бумаги в огонь, как столько вещей пошло и еще пойдет. Полагаю, кроме того, и почти уверен, что письмо мое ни к чему, ибо чувствую, что переживу все это и на темы, которых я тут касаюсь, мы еще наговоримся. Да, наговоримся, а если еще на этом свете встретимся, то будет уже все кончено и события, заполняющие ныне наши будни, окажутся чем-то далеким, и мы невольно будем смотреть на них так, как смотрят на историю. Мы перестанем их осязать, но они сделаются понятнее и заметнее в общем потоке развивающихся событий и станут для нас менее реальными, ибо подвластны общим принципам какой-то более высокой истины.