Хвала и слава. Том 2 — страница 2 из 117

Из всех монументов, славящих былое величие римлян, мощь и роскошь цезарей и пап, ему особенно нравился один; больше всего он любил постоять не во внутреннем дворике Колизея, посреди зеленой травы, растущей на месте некогда пролитой крови, не перед аркой Тита, такой совершенной в своей композиционной цельности, не перед фасадом храма добродетельной Фаустины, жены Цезаря-Философа, а перед аркой Константина.

Его всегда занимала эта коснеющая форма — низкая арка рядом с великолепными и мудрыми арками, которым она могла бы подражать, но нет, она предпочла, точно гриб, неуклюже вырастать из земли; его занимали эти рельефы, натасканные откуда-то без склада и лада, не гармонирующие между собой и непропорциональные; занимали надписи, выбитые в точно таком же мраморе, какого было вокруг сколько угодно, но уже неловкой рукой, которая не умела воспроизводить буквы, виднеющиеся здесь на каждом шагу, повсюду, куда бы ни пал взгляд неумелого резчика.

«Как приходит в упадок культура? — задавался вопросом Эдгар. Почему тот, кто выбивал надпись на арке Константина, выбил ее так неуклюже? Только потому, что лучше не мог? А может быть, он считал, что так и нужно…»

И это невольно заставляло задуматься: «Может быть, он считал, что так нужно. Может быть, и я считаю, что именно так нужно творить? Разлагать все на первоначальные элементы, не подражать, упаси боже, Бетховену, не быть последовательным, не связывать голоса логически… Может быть, я считаю, что так надо, а это уже упадок культуры… то, что близится к концу. Может быть, все наше искусство подобно арке Константина?»

И когда под вечер он возвращался в гостиницу и ненадолго ложился отдохнуть, в голове его мешались обрывки всего виденного. Статуи цезарей — с синими галстуками. Испанская лестница — с корявыми надписями на арке Константина, а обнаженный воин, убивающий святого Матфея, был — как это бывает во сне — одновременно и голым, и в то же время в черной рубашке гвардии Муссолини.

Мешанина эта, возникавшая в голове Эдгара после полудня, означала, что он болен. И хотя термометра у него не было, он знал, что у него жар.

И все же каждое утро он вставал, сгорая от любопытства, как во времена молодости. Давно уже он не переживал ни одно из своих путешествий как некое приключение. Последние поездки его бывали обычно концертные: года два назад он был здесь с Эльжбетой, которая пела еще в Аугустео — ныне вновь именуемом усыпальницей великого Цезаря. Это были скорее светские рауты. Эльжбета обладала даром увлекать за собой толпы самых разных лиц, за нею ездили настойчивые поклонники, преданные ученицы, во всех столицах ее всегда окружала толпа знаменитостей. Во время последнего ее визита сюда в нее даже влюбился внебрачный сын Виктора Эммануила{3}, хромой и поэтичный. Но это были не его, Эдгара, приключения, а приключения Эльжбеты.

Единственные письма, которые он сейчас получал с родины, были письма Артура Мальского из Лодзи; обычно он читал их с вымученной улыбкой, а иногда и с раздражением.

«Рим, Рим! — восклицал Артур в своих эпистолах, как будто расхаживая по комнате, подергивая плечом и попискивая, словно загнанная крыса. — Где это видано, ехать в Рим? Ведь Рим — это или развалины былой красоты, или ужасы нового, бессмысленного режима. Что вас может привлекать в Риме? Ведь там даже музыки нет…»

Эдгар мысленно отвечал Артуру: «А хотя бы то, что здесь смычки в оркестре играют действительно слаженно». Этого им не понять. Но писать этого он не хотел, так как знал, что его слова не убедят Артура.

«Лучше пожили бы у нас в Лодзи, — писал крошка Артур, — особенно вот такой холодной, ненастной весной. Вы бы увидели, как выглядит этот городок с канавами! Понимаете, с водосточными канавами. Вот вы и представьте это, созерцая древнеримские акведуки и прогуливаясь, точно Гете или Красинский{4}, по римской Кампанье с дамами… Вам не приходило в голову, что мы, поляки, не можем себе позволить совершать вояжи ради эстетического наслаждения? Вот и подумайте об этом, глядя на голубое небо над Римом, когда у нас льет проливной дождь…»

— Здесь тоже дождь, — сказал Эдгар.

«А с другой стороны, я вам ох как завидую. Это, должно быть, чудесно — путешествовать. Я никогда не путешествовал и никогда уже путешествовать не буду. Слушаю, как дети барабанят гаммы и этюды Черни. А Сикстинская капелла? Это, должно быть, что-то такое величественное, что даже жутко… Меня бы подавило. Я не создан для Сикстинской капеллы…»

Эдгар засмеялся и повторил:

— Я не создан для Сикстинской капеллы.

Но больше всего он любил свои утренние прогулки на Авентин.

Правда, добирался он туда обычно с трудом. Стоило ему направиться в ту сторону, как вся топография Рима путалась в голове, и он то выходил к Санта-Прасседе, то блуждал в закоулках над церковью Санта-Мария-ин-Космедин. И каждый раз, когда находил наконец Авентинскую дорогу, говорил себе: «Боже милостивый, ведь это же так просто!»

Прогулки по Авентинскому холму напоминали ему былой Рим, Рим Гете и Мицкевича{5}. Что-то романтичное таилось здесь и источало давно выветрившийся, казалось бы, аромат романтизма. «Какая это была, должно быть, поразительная эпоха, — думал он, присев на скамью, — если мы так долго живем ее дыханием, дыханием «Дзядов» и «Фауста»… Но разве «Фауст» — это романтизм? Ведь это нечто вечное, — человек, которого перерастает заклинаемая им природа. Руины Рима — это не руины, это новый мир, всегда представляющий завуалированный облик человеческого бытия и не Бытия с большой буквы, не абсолютного существования, а людской повседневности, повседневного страдания.

То, что у меня болит горло и от этого нет никакого настоящего лекарства, — вот что ужасно, а не то, что рухнули какие-то там государства».

Удивительная изгородь мальтийского приората с ее беспокойным ритмом, охраняющая еще более удивительные деревья и кусты, не тронула его. Разумеется, он заглянул в замочную скважину, через которую в конце кипарисовой аллеи увидел округлый и желтый купол собора святого Петра, похожий на экзотический плод. Но больше нравилась ему церковь святой Сабины, вся, точно льдом, выложенная внутри холодным мрамором. В церкви было холодно, но такая там была чистота и законченная симметрия, что математика эта увлекала его в глубины, равные музыке Баха. Клавиатура органа находилась здесь внизу, и ему захотелось прикоснуться к белым клавишам. Ему казалось, что тогда взлетят не звуки, а придут в движение белые мраморные плиты, которыми облицована церковь, и начнут укладываться в новые ледяные конструкции, в новые церкви святой Сабины, все более стройные и высокие. Часами просиживал он в этой обычно пустующей церкви.

Нравился ему и сад, примыкающий к церкви, отделенный от улицы стеной. Там стояли низкие каменные скамьи, невысокие апельсиновые деревья были отягощены зелеными и золотыми плодами, а с террасы открывался вид на Тибр и на противоположный берег его, на собор святого Петра и на живописное нагромождение Яникульского холма.

Он часто сиживал в этом саду, хотя после подобной сиесты на холодном граните кашлял больше обычного, а к вечеру в голове вновь мешались цвета и ноты, образуя светлую, до слез волнующую дымку. Но вот как-то утром стало удивительно тепло и солнечно, небо было прозрачное и зеленоватое, и высокие пинии и кипарисы недвижно застыли в прозрачном воздухе. Эдгар присел на каменную скамью. Рим уже измучил его, вернее, измучили одиночество и невозможность уложить свои мысли в какую-то определенную конструкцию. Подобную растерянность он ощущал обычно в те моменты, когда из всего этого хаоса должен был возникнуть новый творческий замысел.

Он курил сигарету за сигаретой, глядя на голубое пространство за террасой. Город за Тибром не был отсюда виден. В это чудесное, погожее утро в саду мелькали еще несколько человек — студенты с книжками, какие-то пары. Одна пара сидела через две скамейки от него. Что-то в наклоне головы женщины в странном черном шелковом платке поразило его. Мужчина сидел спиной к Эдгару. Он обстоятельно и с жаром говорил что-то своей собеседнице, хотя движения его были очень спокойны.

Вот он задал женщине вопрос, на который она ответила отрицательно. Мужчина повернулся к Шиллеру, и тут Эдгар узнал его. Это был Януш.

Эдгар помахал ему рукой — так, словно видел его час назад. Януш ответил тем же, не прекращая разговора с сидящей рядом особой. Женщина все так же слушала, наклонив голову, и черный шелковый платок, необычно (для Рима) повязанный, скрывал ее черты.

Наконец Януш встал и направился к Шиллеру. Эдгар отбросил папиросу и, поднявшись со скамьи, ждал, пока Януш приблизится. Януш равнодушно поздоровался, видимо, думая о своем.

Эдгар не видал его уже давно. Он знал, что Януш из-за несчастий, преследовавших его, стал немного чудаковатым, одержимым манией посещать те места, с которыми была связана его молодость: рассказывали довольно странные вещи и о его пребывании в Испании.

Последний раз Эдгар беседовал с ним у Оли о его поездке в Одессу. Об Испании расспрашивать его он не смел — там Януш находился гораздо дольше сестры. Эдгара поразила перемена в лице приятеля. Первое, что он заметил, — перемену в его глазах. Прежде они светились умом, а теперь подернулись туманом усталости и недоумения. Та легкость и стремление во все вникнуть, которые Эдгар ценил в Януше, — все это как будто притаилось в ожидании необъяснимого прыжка.

— Что ты тут делаешь? — равнодушно спросил он Шиллера. Можно было подумать, что они встретились в Саксонском саду{6}.

— Я мог бы задать тебе тот же вопрос, — ответил Эдгар, сжав его руку повыше локтя. — Во всяком случае, для меня это большая радость…

— Ты все поймешь, когда я скажу тебе, кто эта женщина, вон там, на скамье.