Хвала и слава. Том 2 — страница 23 из 117

Сразу после завтрака он решил все же выйти, чтобы купить на ближайшей торговой улице почтовой бумаги, он забыл целую коробку в парижской гостинице. Одной из особенностей теперешнего его самочувствия было то, что ему необычайно тяжело было на что-нибудь решиться. Он даже сам удивился, что легко решился выйти за этой бумагой: значит, ему действительно важно написать письмо — чтобы не лишиться хоть этой единственной нити, связывающей его с людьми. Впрочем, он даже не знал, кому хочет написать; Алек начинал раздражать его своим доктринерством, а Януш был так далек от всего, что он сейчас переживал и о чем размышлял.

Несколько шагов от пансионата до писчебумажного магазина утомили его. И даже не сама ходьба, а людской поток на улицах. Чувствовалась не столько физическая, сколько душевная усталость от созерцания этих подвижных южан, особенно девушек, которые быстро шли навстречу или обгоняли его. Привлекали их движения, очертания бедер. Он попытался представить себе, каким будет мир без него. Дети, играющие на тротуаре, вырастут, женщины постареют и умрут. Интересно, а будет счастлив вот тот мальчик в темно-синей блузе? «Ну, этого я не узнал бы, проживи я и сто лет, — утешил он себя. — И что это вообще за сентиментальные размышления о счастье?»

Как только он вернулся, появился доктор; снова пришлось с трудом изъясняться. Доктор уже знал и его, и его болезнь, поэтому не удивился приезду Эдгара, только покачал головой. Но он почти ничего не слышал из того, что Эдгар говорил шепотом, и даже заметил, что год назад мосье Шиллер говорил куда лучше. Эдгара это снова разозлило: я и сам знаю, что чувствую себя куда хуже, чем в прошлом году, к чему же напоминать об этом!

Доктор удалился, прописав таблетки, порошки и укрепляющие уколы, которые должен будет делать фельдшер из клиники, а потом посоветовал Эдгару взять напрокат радиоприемник. Даже дал ему адрес магазина, где его можно взять.

— Работаете сейчас над чем-нибудь? — спросил он.

Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.

II

На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, доставил и приемник. Несмотря на порошки, спал Эдгар плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф — так звали гарсона — проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня — примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» — принесли телеграмму от Эльжбеты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть в Саутгемптон, сейчас у нее предстояли выступления в Лондоне и концерты для Би-Би-Си. Но и это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.

Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, каменным сном, и просыпался также с трудом, онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и днем вчерашним, и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы поймать хотя бы отрывок из «Нормы»{23} — первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».

В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь находил себя настоящего. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом ничто уже не волновало. Годы преподавания несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты — которые он великолепно понимал — отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии равнодушия.

Радио он не терпел. Не выносил звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгар должен был видеть весь натюрморт, как у Пикассо: извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, исходящие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к музыке по радио. Ложился на диван и слушал.

Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагорейские числа.

Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие все новые формы гармонии. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и падающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру — своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?

Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой уйти от плотского страха смерти и создать себе воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми знакомыми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома и их интерьеры, чем-то привязавшие его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а, открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины. Пепельный волнистый тосканский пейзаж. Он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот серый весенний пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь его явила бы ему, теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты — только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» — прошептал он про себя.

Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Тело призывало его к порядку — и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось — исхудалое — на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в теле идет процесс: в легких что-то беспокоит, какое-то брожение. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там происходит что-то похожее на гуд в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил — и эта минута была ярче других минут его жизни — тот момент, когда впервые почувствовал легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность: вот оно — первый звук последнего зова.

Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des sérénades»…[25]{24} — пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решена, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканы. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять… Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?

Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел и как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он понимал, что созданное им — всего лишь обрывки, кораллы из рассыпанного ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве один индивидуум способен создать нечто значительное? А что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица, — а ведь столько их проплыло мимо него за сравнительно короткую жизнь.

Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать, — и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!

Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, стареющей певицы, которая соблюдает диету и заботится о фигуре. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».