Прежде чем разобраться во всем этом, Эдгар почувствовал, что упадающая сверху мелодия, которая монотонно колышется и возвращается к исходной точке, что мелодия эта как будто связывает его. Но с чем, с кем? Этого он не знал. Связывает его сердце, уходит вглубь и вновь извлекает оттуда давно не слышанный голос. Вот возвратилась первая мелодия «quasi canzona», но теперь уже в рое тремоло и трелей, все ниже сбегающих по струнам, которые становятся уже крыльями трепещущей ночной бабочки. И тут ему вспомнились слова из письма Януша — может быть, это письмо от всех? Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду в эфире голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет, это невозможно», — подумал он и закрыл глаза. И его мелодия — та самая мелодия из Аркадии — принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле.
«Я с вами, с вами», — повторял он, как будто отдаваясь им всем, и чувствовал, что они берут его как свою собственность и все больше и больше поглощают в объятиях мучительной любви, по мере того как мелодия постепенно замирала, все тише, все медленнее переходя от инструмента к инструменту.
И в тот момент, когда тема «песенки» появилась в последний раз, уже как маленький обрывок, чтобы тут же исчезнуть навсегда, Эдгар ясно услышал: это не оригинальная мелодия. Разумеется, она пришла ему в голову там, в Аркадии, под влиянием песни девушки, которая шла по свежераспаханному полю, но костяк ее, извив, скачок на кварту вверх — все это из той песни, которую Эльжуня пела в день приезда в Одессу: это была первая фраза «Verborgenheit» Вольфа — давно забытой мелодии счастливой, хотя и затаенной любви.
VII
Самочувствие все хуже. Все труднее говорить.
Но в этом море почти абсолютного безразличия к миру и ко всему тому, что происходит в нем, захлестнувшего Эдгара белой теплой волной, еще осталась способность читать. Радио причиняет боль. Обидно за музыку, которая ничего не способна выразить… Зато последняя сцена «Фауста» — музыкальная по всей своей концепции — звучит для него точно какой-нибудь квартет или квинтет, самый музыкальный, чистый, какой только можно представить. «Фауста» он читал всегда в одном и том же издании — это была та самая книжка, которая лежала подле него на пляже в Одессе и которую с такой неприязнью раскрыл тогда Спыхала. Разве что вторую часть Эдгар открывает сейчас куда чаще, чем первую, и многое там только сейчас (то ли не читал, то ли как-то не придавал этому значения раньше) доходит до его сознания.
Композиция последней сцены, живописно переданная театральность («Может быть, теперь уже кинематографичность?» — думает Эдгар), музыка слова и мысли, образующая тонкую кружевную вязь, последнюю завесу, отделяющую нас от вечности, — все это кажется ему чем-то неземным. «Таким, каким оно и должно быть, — мысленно произносит Эдгар. — Так и должна была выглядеть эта сцена по замыслу Гете». Совершенство исполнения просто поражало его. До чего же далек он был в своем творчестве от подобного типа воплощения.
Vergönne mir ihn zu belehren
Noch blendet ihn der neue Tag (…)
Komm! hebe dich zu höhern Sphären!
Wenn er dich ahnet, folgt er nach[36].
В этих словах он находил разгадку заурядного романа Фауста с Маргаритой, отнюдь не метафизическое его разрешение — потому что Эдгара интересовало не это, — а некую проекцию в бесконечность. Может быть, не внешнюю, объективную бесконечность, а какую-то внутреннюю перспективу, разгоняющую тусклую атмосферу заурядности вокруг того, что он столько раз в жизни называл любовью и что любовью не было. Думал ли он в эти минуты о Гелене? Нет. Конкретно о ней он не думал. Ни квартет, ни чтение «Фауста» не вызывали ее осязаемого образа, но он чувствовал ее присутствие, не сознавая, что думает о ней. Уксусная эссенция слишком вульгарная вещь, чтобы мысль о ней могла оживить красками небесную, из облаков и итальянских фресок сотканную последнюю сцену трагедии Гете. В ней он находил обоснование своего извечного «streben» — стремиться.
Gerettet ist das edle Glied
Der Geisterwelt vom Bösen:
«Wer immer strebend sich bemüht
Den können wir (Engel) erlösen»[37].
Erlösen — старое и малопонятное слово. Erlösen — спасение от чего-то. От жизни? Но жизнь казалась ему в эту «последнюю, пустую, злую минуту» чем-то самым ценным, от чего не нужно спасаться, — от нее можно только отрешиться. И все, чему предстояло миновать, было, как в устах Мефистофеля, уже несуществующим.
Was soll uns denn das ew’ge Schaffen?[38]
Какое там вечное созидание, когда все преходяще!
Die Uhr steht still (…) Sie schweigt wie
Mitternacht[39].
Но ведь он уже замолк — и он знал об этом, — замолк навеки, а чувствовал себя Линкеем, хотел петь свою песню «с самой высокой башни», страж жизни — не смерти.
Zum Sehen geboren,
Zum Schauen bestellt,
Dem Turme geschworen,
Gefällt mir die Well.
Ich blick’in die Ferne.
Ich seh’in der Näh’
Den Mond und die Sterne,
Den Wald und das Reh.
So seh ich in alien
Die ewige Zier,
Und wie mir's gefallen,
Gefall’ ich auch mir.
Ihr glückichen Augen
Was je ihr gesehn,
Es sei, wie es wolle,
Es war doch so schön![40]
Он знал эту песню на память и повторял ее беззвучно, одними губами, причем испытывал особое наслаждение, повторяя последнюю строку с глубоким внутренним упором на слове war: «es war doch so schön». To, что прекрасно, то было, миновало.
Но даже и в эти последние минуты он не отказывался от понятия «schaffen» — созидать. Все в поэме Гете, казалось ему, подтверждает то, что он хотел чувствовать, а именно: все, что он создал, — хотя бы тот же квартет ре минор, хотя бы одну только часть этого квартета, это lento, — преодолеет смерть и останется тут, когда его уже не будет. И мысль о том, что кто-то будет слушать в будущем эту ловичскую песенку, которая по сути дела была песней Вольфа, связанной со счастьем молодости, наполнила его радостью и покоем. Он написал, решившись на это с огромным, почти последним усилием, чтобы ему наиграли на пластинку и прислали сюда это «in modo d’una canzona». Он думал, что, слушая это исполнение, он сможет сказать: «doch, du bist so schön!» И в этот момент обрести вечность… как Фауст.
Но, внимательно перечитав окончание второй части «Фауста» и вновь возвращаясь к нему, Эдгар, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что прежде, ожидая восклицания Фауста: «Verweile doch, du bist so schön!» — он упускал все, что было до этого и чего он или просто не заметил, или — что вероятнее всего — не заметил потому, что не хотел сосредоточиться на сцене с лемурами. И вот теперь он понял эту сцену всю целиком, а когда понял — не мог заснуть до утра. Ослепший Фауст призывает лемуров выполнить дело, которым он осчастливит человечество. И тем самым его труд (выполняемый руками лемуров) не исчезнет на земле в течение долгих эр, эпох, миллионов лет. И это высшая точка, величественнейшая минута его жизни. Но Фауст слеп. Он не видит, что лемуры копают не канал, который должен осчастливить человечество, а небольшую и неглубокую могилу для него, Фауста, распевая при этом песенку шекспировского могильщика.
Man spricht…
Von keinem Graben, doch vom Grab…[41]
говорит Мефистофель так, чтобы Фауст не слышал. А Фауст, не слыша его, произносит свой последний монолог о счастье человечества, задерживает последнее мгновение «verweile doch, du bist so schön!» — и умирает. И тут Эдгару пришла в голову потрясающая мысль. Мефистофель произносит свою фразу вовсе не «halblaut»[42], а почти вслух, и слепой Фауст, может быть, слышит эти слова, только делает вид, что не слышит. Может быть, он и знает, что ему копают могилу, а говорит о вечности своих деяний и о лучезарной истории. «О боже, мы-то думаем, что лемуры увековечивают наши труды, — думал Эдгар той ночью и чувствовал себя подавленным этой мыслью, — а они всего-навсего роют нам могилу».
Каким проникновенным чувством наполнились тогда слова монолога;
Das ist der Weisheit letzter Schluss:
Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben
Der täglich sie erobern muss…[43]
Слова эти звучали бронзой на фоне звучания гигантских работ на благо человечеству, но они наводили смертельный ужас из-за звучания мотыг, роющих могилу.
Засыпая, Эдгар слышал бесполезный стук кирок, которыми били лемуры. Они возводили какое-то здание фальшивой, нехорошей музыки. Железные балки, в которые били орудия страшной орды, предводительствуемой Мефистофелем, громоздились в какие-то дома. «Freiheit… täglich erobern muss», — бормотали лемуры, которые вприпрыжку и вприскачку рыли могилу — серый ров, где предстояло лечь множеству фаустов, и даже Фаусту, прозываемому Эдгаром. Чеканные строки Гете вздымались над этими могилами, точно леса, стремянки, точно колонны этой математизированной музыки, о которой мечтал Шиллер, и из всех слов второй части «Фауста» вырастала скелетом надпись: «Arbeit macht frei»[44]