Наконец все успокоилось и утряслось. Утряслось настолько, что пассажиры, и экипаж, и буфетчица, — похожая на буфетчицу, которая описана Богушевской, — все попрятались в углах и закоулках парохода. Вокруг стало так пусто, что Анджей почувствовал себя одиноким.
Давно уже он не испытывал подобного чувства. Все пережитое им по возвращении из Пустых Лонк после разгрома было сплошной гонкой. Он чувствовал себя белкой, крутящейся в колесе, причем три года, почти три года. Анджей с удивлением оглядывался назад: к самом деле три года. Жизнь мчалась с лихорадочной быстротой, точно все время играли в игры — колечко или в кошки-мышки, где фантами были человеческие жизни. И все же ощущать, что ты еще существуешь, очень помогала эта игра, сопровождающаяся выстрелами.
Но теперь, по мере того, как пароход уходил все дальше вверх по течению и все плотнее становился ранний и мглистый осенний сумрак, те дела стушевывались. Они словно спадали с его души, как опадает с деревьев листва — впрочем, так же не сразу.
Анджей мерз, но спускаться в каюту не хотелось, ибо ему как-то пришлись по вкусу собственные мысли и хотелось задержать их подольше, насытиться ими. А заодно насладиться и тем открытием, которое теперь ощущал подспудно, но безошибочно. Лишь сейчас он смог убедиться, как сильно изменился за эти три года, как возмужал.
Глядя — отсюда, с реки — на пережитое в Пустых Лонках, Анджей растроганно улыбался, но и немного жалел себя. Он был наивным щенком: полагал, что властен в какой-то мере определять направление собственной жизни. Это оказалось опаснейшим самообольщением.
То, что произошло с ним в течение минувших трех лет, — он всегда вел счет с момента исчезновения отца на шоссе, хотя «все» началось, собственно говоря, еще раньше, — било его по голове и даже не давало опомниться. Ему казалось, что щека, рассеченная кучерским кнутом на шоссе под Сохачевом, и сегодня горит так же, как и в первый день, и что — совсем как заведенную юлу — кнут этот подгоняет его и заставляет кружить, неустанно кружить, не оставляя времени на осмысление своих переживаний и чувств. И когда он оглядывался сейчас на себя тогдашнего, в Пустых Лонках, ему хотелось смеяться над этой наивной верой, будто он сможет вести какую-то там «собственную» жизнь.
По обоим берегам тянулись густые заросли лозы. В это время года густая листва лозняка приобретала темно-желтый, коричневый в тени, цвет. Деревья и кусты казались выкованными из жести или из меди. Они покрывали прибрежную полосу земли бесконечным валом. Туман, поднимавшийся с близлежащих лугов, тут же за зарослями густел, образуя тонкую голубоватую завесу, простиравшуюся вокруг.
Мглисто-голубые и золотистые просторы, погруженные в глубокую осеннюю тишину — ее лишь подчеркивало постукивание пароходных колес, — выглядели совершенно необитаемыми. Не то чтобы покинутыми жителями или каким-то образом лишенными их, нет, казалось, они погрузились в такой глубокий, крепкий сон, что исключалось всякое проявление жизни. Не видно было ни труб над крышами, ни дыма между широкими полосами лесов, которые угадывались за голубоватой завесой.
Это сонное молчание убаюкивало Анджея, но не усыпляло. Успокаивало его, словно обнажая всю тщетность его тревог, усилий и беспокойства, а одновременно будило мысль, и постепенно все пережитое увиделось ему в какой-то отдаленной и более широкой перспективе. Начал он с раздумья: где же искать настоящую жизнь? Мысль эта как бы разветвилась и повернула его к прошлому. Он понимал, что сон — это не жизнь. Но действительно ли это сон?
То был самообман — сейчас он понимал это. Смотрел на заросли лозы и не мог проникнуть взглядом сквозь их медное нутро. Что-то там происходило, что-то — прежде всего — таилось. Но объяснить себе это он не мог.
Все, что он делал до сих пор в Варшаве, скорее казалось сейчас чем-то незначительным, чем-то вроде спора на пари, и при этом весьма ничтожное. Поймают — не поймают, ведь это не имело никакого значения. Так же как и тайные университетские занятия{66}: лекции в частных домах и философия, которую им читали профессора и которая была в явном противоречии с той наукой, что преподавали ему варшавская улица, варшавский рынок или варшавские предместья. Время, потраченное на эти занятия, казалось ему потерянным временем. И вместе с тем заполненным каким-то материалом — заменителем, войлоком или чем-то в этом роде, не имеющим никакой ценности перед лицом непреложных фактов.
Такими фактами было продвижение немецкой армии. Занятый Киев и форсированный Днепр. Это были не победы, но триумфы. Анджей задумался, почему эти триумфы оставили его абсолютно равнодушным, при этом равнодушным к единственно возможному в данный момент исходу: ведь решается судьба уже не государства, а целого народа. Цель немцев теперь ясна. Осталось только подождать, что даст последний, решающий бой.
И кто знает, может быть, молчание этих берегов заключает в себе примирение с судьбой, ожидание окончательного расчета, полного растворения в небытии?
Туман и сумрак сгущались. Становилось все темнее, но Анджей тешил себя надеждой, что вот-вот выглянет месяц.
Из этой мглы и монотонной тишины возник невысокий худощавый человек и опустился на скамью рядом с Анджеем. Он был еще не старый, но изможденный и тощий. Анджей вздохнул — разговаривать не хотелось. Но человечек после минутного молчания решительно начал:
— Вы едете в Демблин?
— Нет. В Пулавы.
— Ага. В Пулавы.
Человек, по-видимому, ждал, что Анджей задаст вопрос: «А вы?» Но Анджей молчал, и тогда он сам пояснил:
— А я дальше, за Казимеж, в Петравин.
Анджей считал, что обязан поддержать этот разговор.
— А далеко это — Петравин?
— Еще часа четыре будем ползти от Казимежа. На этой лайбе…
— Это где-то уже под Завихостом?
— Э, нет, оттуда еще кус порядочный. Это только так кажется. На такой реке не больно-то прикинешь расстояние.
Голос у незнакомца был спокойный и приятный. Анджею хотелось его слушать.
— Вы едете в эти края впервые? — спросил он.
— Что вы! — ответил человечек. — Каждые две недели туда езжу, а то и каждую неделю…
— Так вы уже знаете эту дорогу?
— Знаю, хорошо знаю.
— Ну и как там?
— А как должно быть? Как всюду. Везде одинаково. В Пулавах недавно ксендза повесили на мосту.
Анджей не считал возможным разговаривать с незнакомым человеком на подобные темы.
— Вам уже, наверно, наскучило, — спросил он, — так вот ездить и ездить?
— Какая уж тут скука. Сегодня-то еще хоть ничего, погода сносная, луна будет. А вот когда ночь темная и дождь, так пароход останавливается и стоит здесь всю ночь до рассвета. Мели-то каждый раз тут новые, а форватер никто не обозначает, некому этим заняться…
— А стоит ли ездить?
Человек печально развел руками.
— Что же мне делать, уважаемый? По профессии я флейтист. Флейтист оркестра Варшавской оперы. Где же мне играть? Ходить по дворам?… Так уж лучше ездить за мясом.
— A-а, за мясом… — вставил Анджей.
— У меня четверо детей, кормить их надо. Жена немного торгует, хлеб печет. Кое-как тянем. У меня пока еще, — он постучал по скамье, на которой сидел, — ничего не забрали.
— Хорошо прячете, — заметил Анджей.
— Вы даже не знаете, какие у них здесь тайники, у этих речников. Однажды в Демблине был обыск. Сантиметр за сантиметром обшаривали — видно, кто-то предупредил. И представьте себе — ничего не нашли.
— А было что искать?
— О! Я тогда целого хряка провез, и немалого — сто сорок килограммов.
— Действительно смело.
— Не смелость это, а необходимость, — сказал флейтист.
Однако судно не дождалось луны и причалило к берегу. Тишина теперь воцарилась полная. В слабом свете, пробивавшемся из чрева парохода (на время стоянки передние огни погасили), тревожно, но бесшумно колыхались блеклые стебли аира и камыша. Было так тихо, что и флейтист немного сник. Притих, опустил голову, прислушался к чему-то, что шло от низких, бескрайних берегов.
Вдруг он достал из-за пазухи маленькую флейту, пикулину, и, приложив ее к губам, засвистел совсем как птаха. Анджей вздрогнул.
Флейтист отнял флейту от губ и с улыбкой (Анджей по голосу почувствовал, что он улыбается) сказал:
— Это у Скрябина во Второй симфонии такие пташки. Я всегда это играю. Если есть где-нибудь птичьи голоса — в «Пасторальной»{67} или еще где-нибудь, — не первая флейта исполняет, а только я. Никто так не умеет…
Минуту было тихо. Но вот флейтист поднес флейту к губам и снова заиграл. То был уже не птичий свист, полилась мелодия, такая знакомая и такая всегда волнующая! Анджей вполголоса подпевал;
Спит уже все, и месяц затмило.{68}
И щелкает что-то за бором,
Это, наверно, Филон мой милый
Ждет меня под явором…
Мать часто пела это по просьбе Эдгара, и Анджей слушал за дверью. Не смел войти в комнату, к тому же мать не любила, когда сыновья слушали ее. Это было еще на улице Чацкого. Теперь мать никогда не поет.
Сердце у Анджея сжалось. Ведь мать еще существует, это она послала его за Антеком. Мать хочет, чтобы Антек приехал, хочет собрать их всех на Брацкой…
При воспоминании о Брацкой Анджея передернуло. Он чувствовал себя очень чужим в этом аристократическом, некрасивом, неудобном доме. Дом был и красивый, и удобный, он это хорошо знал, но ему там было плохо и неуютно. Нет, он не станет уговаривать Антека вернуться…
Флейтист прикрыл глаза, и Анджей видел, как он покачивается в такт песне. Подошел матрос. Нагнувшись к ним — от него разило потом и угольной гарью, — он сказал;
— Перестаньте, пожалуйста, играть. Не надо привлекать внимание к пароходу. Время позднее… — И, повернувшись к Анджею, добавил: — Ваши вещи я перенес в каюту номер два. Это двухместная каюта. Там вам будет удобнее.