Вместо рассказов Бронек приносил свои эскизы и рисунки из жизни гетто. Очевидно, пробирался очень удобным путем. Все предполагали, что он попросту проходил через здание суда, благодаря знакомому полицейскому, который не останавливал его. В общем, это было настолько невероятным, что никто даже не пытался проникнуть в его тайну.
Итак, дорога была, по-видимому, очень удобна, если Бронеку удавалось проносить контрабандой довольно большие листы картона. По вечерам он показывал их Анджею и Геленке. Оля и Спыхала сторонились молодежи, а панна Текла вздыхала по Алеку и сидела в своей комнате.
А молодежь собиралась у Анджея и старательно делала вид, будто во всем, что она делает и говорит, нет ничего необычного. Иногда Анджей приносил откуда-то спиртное, и они довольно много пили.
Было тогда в Варшаве множество всевозможных бутылок, извлеченных из старых городских и деревенских подвалов, были захваченные во Франции и немцами к нам доставленные и совершенно в Польше неизвестные напитки (например, «Мари Бризар»). И всегда что-нибудь любопытное можно было найти в бесчисленных погребках, комиссионках и кафе той эпохи.
Однажды в каком-то баре бармен (известный кинорежиссер) вытащил из-под прилавка бутылки старого рейнского, совсем уж диковинного, какого не только Анджей, но, пожалуй, и Януш никогда не видывал: красное рейнское вино с таким запахом, что, когда откупорили бутылки, комната Анджея наполнилась острым ароматом каких-то цветов.
Геленка назвала это вино «кровью героя», Анджею претил Цинизм сестры. Тем не менее все напились допьяна этой «кровью героя».
То было в середине апреля 1943 года. Бронек пришел более, чем обычно, оборванный и подавленный, и ему очень трудно было держать себя в руках и беседовать о живописи и искусстве. Однако он упрямо хватался за эти темы, чтобы не обнаружить, о чем неустанно думает. Нельзя было не напиться в такой атмосфере.
Рисунки Бронека вовсе не были отражением его переживаний. Не рисовал он ни «мадонн из гетто», ни умирающих и умерших на улицах, не делал зарисовок кошмарного быта еврейского района. Впрочем, возможно, он просто не выносил таких рисунков из стен гетто. Те, что он показывал Анджею и Геленке, изображали исключительно женские и мужские тела. Некоторые были нарисованы с натуры — эти отличались худобой, — но больше по памяти. На его картонах, крупных и мелких, возлежали, раскинувшись, прекрасные тела девушек и юношей во всей красоте молодости, в ничем не нарушенном очаровании. Геленка ничего не говорила, рассматривая эти рисунки, но Анджей удивлялся.
— Странные замыслы, — сказал он, — почему тебя так пленяет красивое тело?
— Снова возвращение в технике к Гизу, — равнодушно ответил Бронек.
— Тебя интересует техника рисунка? — Анджей пожал плечами.
— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.
— Восхищаюсь твоей силой воли.
— А может быть, это именно слабость?
Снова выпили по рюмке «крови».
— Видишь ли, — Бронек впервые заговорил о том, замкнутом, мире, — видишь ли, там, несмотря ни на что, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство перед лицом жизни?
Анджей вдруг взял Бронека за руку.
— Послушай, что я скажу тебе, — он внимательно посмотрел на него, — оставайся. Не возвращайся туда ни завтра, ни потом Мы тебе поможем.
Бронек рассмеялся.
— Ты, как всегда, наивен, Анджей. К сожалению, я вернусь туда, это решено.
А спустя минуту добавил:
— И неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.
Тут вошла панна Текла с известием, что кто-то спрашивает Анджея.
— Может, это Губерт? — спросила Геленка.
— Нет, не Губерт.
— Жаль, охотно бы с ним повидался, — сказал Бронек.
Когда Анджей вышел, Геленка спросила:
— Зачем ты хочешь вернуться в гетто?
— Там мои родители.
— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет, — с присущей ей жестокостью сказала Геленка.
— Возможно. Но мне кажется, что я должен там быть.
— Ты совсем не похож на еврея, как говорят теперь, — сказала Геленка. — И спрятать тебя будет совсем нетрудно.
— У меня не еврейский нос?
— У тебя и характер не еврейский.
— Вот наконец-то сказано самое главное. Значит, у евреев какой-то особенный характер?
— Ну, знаешь… — вспылила Геленка.
— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Ясно?
— Не совсем. Даже вовсе не ясно. Чертовски темно.
— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, что мне следует идти туда, где все евреи, и дело с концом.
Геленка положила руку ему на плечо.
— Знаешь, — сказала она, — прежде ты всегда был такой рассудительный, я полюбила тебя за твой ум. Вот я психопатка, тебе хорошо это известно. А теперь ты вдруг впал в истерику.
— Побудь в таком окружении, как я, несколько месяцев, и посмотрим, не спятишь ли ты окончательно.
— Так мы и хотим вырвать тебя из этого окружения.
— О нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер…
— Истерик!
— … но там я почувствовал себя евреем. Должна же быть на свете какая-то солидарность.
— Ты прекрасно можешь быть солидарным поляком.
— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы.
— Я дочь пекаря…
— Сова, которая была дочкой пекаря…
— Не паясничай.
— Но ведь это не я, это Офелия так говорит{79}: «Сова, которая была дочкой пекаря…»
— Непонятен мне этот намек.
— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.
— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно.
Они выпили еще по рюмке душистого вина.
Бронек посуровел.
— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Любой серьезный разговор сейчас не был бы ни занятен, ни даже серьезен.
Он был бы трагичен. Я не сомневаюсь, что это моя последняя встреча с тобой. И я как раз хотел просить тебя, чтобы мы не разговаривали ни на какие серьезные темы. То есть можем говорить о самом главном: о живописи.
— Ты идиот, — беззлобно сказала Геленка. — Тут мир рушится, а ты заявляешь, что самое главное в мире — живопись. Право, ты меня удивляешь.
— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи. Важнее всего — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.
— Довольно банальный оптимизм, — состроила гримасу Геленка.
— Разумеется, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.
— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге самого страшного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».
— Можешь этого не говорить. Достаточно, если ты согласишься со мной.
— Дорогой мой, — Геленка поморщилась, — как могу я с тобой согласиться? Я просто не хочу, чтобы ты умирал.
— Поверь, — с улыбкой сказал Бронек, — мне чертовски не хочется умирать. Поэтому я и не покончил самоубийством.
— Как это?
— Родители мои покончили с собой. Это ложь, что мне надо возвращаться к ним. Я должен вернуться к другим.
— Как это не покончил с собой?..
— Так я сказал когда-то Алеку и Губерту, Анджея тогда с нами не было. Я сказал: «Как можно совершить самоубийство перед лицом жизни?»
— Что значит твоя жизнь?
— Видишь ли, я не хочу продать ее дешево.
— Не понимаю.
— Нравятся тебе мои рисуночки?
— Нравятся, ну и что же?
— Видишь ли, я не просто приношу к вам мои рисуночки. В этих рисуночках я уношу кое-что в гетто. Для евреев.
— Продовольствие?
— Нет, не продовольствие{80}.
— А что же?
— Ничего! Больше мы об этом не будем говорить.
Он поцеловал ее. Но Геленка вырвалась из его рук, хоть и исхудавших, но еще очень сильных.
— Что ты замышляешь? Что ты хочешь сделать?
— Это не я. Я ничего не хочу делать. Я хочу жить.
— Но ведь…
— Что? — Бронек снова обнял ее. — Что ты хочешь сказать?
— Ведь…
— Ты хочешь сказать, что там жить невозможно? Что там не жизнь?
— Нет, нет.
— Жизнь — всюду жизнь. Она всегда в цене. Но ты права.
— Я ничего не сказала.
— Но подумала. Ты права. Там жить нельзя. Придется умереть, но не так, как мои родители.
Геленка опять выскользнула из его объятий, отбежала. Ткнула в его сторону пальцем.
— Вы хотите бороться?! — крикнула она. — Вы?!
Бронек догнал ее, обнял, закрыл рот поцелуем. А потом сказал:
— Что тебе пришло в голову? Борьба — это только ваша привилегия, да, ваша, «гоевская» привилегия. И гибнуть — без смысла и без цели — это тоже только вы, поляки… Разве бы я мог, разве бы осмелился посягать на ваши шляхетские, крестьянские и рабочие привилегии? Я, никчемный, еврейский буржуй…
Геленка колотила его кулаками по плечам.
— Пусти!
— Не пущу, — спокойно сказал Бронек, — не пущу. — И добавил бесстрастным голосом: — Презренный еврей хочет изнасиловать сову, дочь пекаря.
II
Когда Анджей вошел к себе в комнату, он в первую минуту не узнал человека, ожидавшего его. Возле кровати в углу стоял высокий и словно закопченный Лилек, переступал с ноги на ногу, и вся его поза выражала, что он готов бежать в любую минуту. Он мял в руках и без того измятую кепку, и губы у него складывались как-то странно, когда он пытался говорить.
— Анджей, — вымолвил он наконец не очень внятно. — Скажи, Анджей… Я погорел. Где-то надо переночевать. У тебя можно?
Анджею стало немного не по себе. Он и сам не знал отчего.