Хвала и слава. Том 2 — страница 75 из 117

Вместо рассказов Бронек приносил свои эскизы и рисунки из жизни гетто. Очевидно, пробирался очень удобным путем. Все предполагали, что он попросту проходил через здание суда, благодаря знакомому полицейскому, который не останавливал его. В общем, это было настолько невероятным, что никто даже не пытался проникнуть в его тайну.

Итак, дорога была, по-видимому, очень удобна, если Бронеку удавалось проносить контрабандой довольно большие листы картона. По вечерам он показывал их Анджею и Геленке. Оля и Спыхала сторонились молодежи, а панна Текла вздыхала по Алеку и сидела в своей комнате.

А молодежь собиралась у Анджея и старательно делала вид, будто во всем, что она делает и говорит, нет ничего необычного. Иногда Анджей приносил откуда-то спиртное, и они довольно много пили.

Было тогда в Варшаве множество всевозможных бутылок, извлеченных из старых городских и деревенских подвалов, были захваченные во Франции и немцами к нам доставленные и совершенно в Польше неизвестные напитки (например, «Мари Бризар»). И всегда что-нибудь любопытное можно было найти в бесчисленных погребках, комиссионках и кафе той эпохи.

Однажды в каком-то баре бармен (известный кинорежиссер) вытащил из-под прилавка бутылки старого рейнского, совсем уж диковинного, какого не только Анджей, но, пожалуй, и Януш никогда не видывал: красное рейнское вино с таким запахом, что, когда откупорили бутылки, комната Анджея наполнилась острым ароматом каких-то цветов.

Геленка назвала это вино «кровью героя», Анджею претил Цинизм сестры. Тем не менее все напились допьяна этой «кровью героя».

То было в середине апреля 1943 года. Бронек пришел более, чем обычно, оборванный и подавленный, и ему очень трудно было держать себя в руках и беседовать о живописи и искусстве. Однако он упрямо хватался за эти темы, чтобы не обнаружить, о чем неустанно думает. Нельзя было не напиться в такой атмосфере.

Рисунки Бронека вовсе не были отражением его переживаний. Не рисовал он ни «мадонн из гетто», ни умирающих и умерших на улицах, не делал зарисовок кошмарного быта еврейского района. Впрочем, возможно, он просто не выносил таких рисунков из стен гетто. Те, что он показывал Анджею и Геленке, изображали исключительно женские и мужские тела. Некоторые были нарисованы с натуры — эти отличались худобой, — но больше по памяти. На его картонах, крупных и мелких, возлежали, раскинувшись, прекрасные тела девушек и юношей во всей красоте молодости, в ничем не нарушенном очаровании. Геленка ничего не говорила, рассматривая эти рисунки, но Анджей удивлялся.

— Странные замыслы, — сказал он, — почему тебя так пленяет красивое тело?

— Снова возвращение в технике к Гизу, — равнодушно ответил Бронек.

— Тебя интересует техника рисунка? — Анджей пожал плечами.

— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.

— Восхищаюсь твоей силой воли.

— А может быть, это именно слабость?

Снова выпили по рюмке «крови».

— Видишь ли, — Бронек впервые заговорил о том, замкнутом, мире, — видишь ли, там, несмотря ни на что, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство перед лицом жизни?

Анджей вдруг взял Бронека за руку.

— Послушай, что я скажу тебе, — он внимательно посмотрел на него, — оставайся. Не возвращайся туда ни завтра, ни потом Мы тебе поможем.

Бронек рассмеялся.

— Ты, как всегда, наивен, Анджей. К сожалению, я вернусь туда, это решено.

А спустя минуту добавил:

— И неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.

Тут вошла панна Текла с известием, что кто-то спрашивает Анджея.

— Может, это Губерт? — спросила Геленка.

— Нет, не Губерт.

— Жаль, охотно бы с ним повидался, — сказал Бронек.

Когда Анджей вышел, Геленка спросила:

— Зачем ты хочешь вернуться в гетто?

— Там мои родители.

— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет, — с присущей ей жестокостью сказала Геленка.

— Возможно. Но мне кажется, что я должен там быть.

— Ты совсем не похож на еврея, как говорят теперь, — сказала Геленка. — И спрятать тебя будет совсем нетрудно.

— У меня не еврейский нос?

— У тебя и характер не еврейский.

— Вот наконец-то сказано самое главное. Значит, у евреев какой-то особенный характер?

— Ну, знаешь… — вспылила Геленка.

— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Ясно?

— Не совсем. Даже вовсе не ясно. Чертовски темно.

— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, что мне следует идти туда, где все евреи, и дело с концом.

Геленка положила руку ему на плечо.

— Знаешь, — сказала она, — прежде ты всегда был такой рассудительный, я полюбила тебя за твой ум. Вот я психопатка, тебе хорошо это известно. А теперь ты вдруг впал в истерику.

— Побудь в таком окружении, как я, несколько месяцев, и посмотрим, не спятишь ли ты окончательно.

— Так мы и хотим вырвать тебя из этого окружения.

— О нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер…

— Истерик!

— … но там я почувствовал себя евреем. Должна же быть на свете какая-то солидарность.

— Ты прекрасно можешь быть солидарным поляком.

— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы.

— Я дочь пекаря…

— Сова, которая была дочкой пекаря…

— Не паясничай.

— Но ведь это не я, это Офелия так говорит{79}: «Сова, которая была дочкой пекаря…»

— Непонятен мне этот намек.

— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.

— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно.

Они выпили еще по рюмке душистого вина.

Бронек посуровел.

— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Любой серьезный разговор сейчас не был бы ни занятен, ни даже серьезен.

Он был бы трагичен. Я не сомневаюсь, что это моя последняя встреча с тобой. И я как раз хотел просить тебя, чтобы мы не разговаривали ни на какие серьезные темы. То есть можем говорить о самом главном: о живописи.

— Ты идиот, — беззлобно сказала Геленка. — Тут мир рушится, а ты заявляешь, что самое главное в мире — живопись. Право, ты меня удивляешь.

— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи. Важнее всего — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.

— Довольно банальный оптимизм, — состроила гримасу Геленка.

— Разумеется, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.

— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге самого страшного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».

— Можешь этого не говорить. Достаточно, если ты согласишься со мной.

— Дорогой мой, — Геленка поморщилась, — как могу я с тобой согласиться? Я просто не хочу, чтобы ты умирал.

— Поверь, — с улыбкой сказал Бронек, — мне чертовски не хочется умирать. Поэтому я и не покончил самоубийством.

— Как это?

— Родители мои покончили с собой. Это ложь, что мне надо возвращаться к ним. Я должен вернуться к другим.

— Как это не покончил с собой?..

— Так я сказал когда-то Алеку и Губерту, Анджея тогда с нами не было. Я сказал: «Как можно совершить самоубийство перед лицом жизни?»

— Что значит твоя жизнь?

— Видишь ли, я не хочу продать ее дешево.

— Не понимаю.

— Нравятся тебе мои рисуночки?

— Нравятся, ну и что же?

— Видишь ли, я не просто приношу к вам мои рисуночки. В этих рисуночках я уношу кое-что в гетто. Для евреев.

— Продовольствие?

— Нет, не продовольствие{80}.

— А что же?

— Ничего! Больше мы об этом не будем говорить.

Он поцеловал ее. Но Геленка вырвалась из его рук, хоть и исхудавших, но еще очень сильных.

— Что ты замышляешь? Что ты хочешь сделать?

— Это не я. Я ничего не хочу делать. Я хочу жить.

— Но ведь…

— Что? — Бронек снова обнял ее. — Что ты хочешь сказать?

— Ведь…

— Ты хочешь сказать, что там жить невозможно? Что там не жизнь?

— Нет, нет.

— Жизнь — всюду жизнь. Она всегда в цене. Но ты права.

— Я ничего не сказала.

— Но подумала. Ты права. Там жить нельзя. Придется умереть, но не так, как мои родители.

Геленка опять выскользнула из его объятий, отбежала. Ткнула в его сторону пальцем.

— Вы хотите бороться?! — крикнула она. — Вы?!

Бронек догнал ее, обнял, закрыл рот поцелуем. А потом сказал:

— Что тебе пришло в голову? Борьба — это только ваша привилегия, да, ваша, «гоевская» привилегия. И гибнуть — без смысла и без цели — это тоже только вы, поляки… Разве бы я мог, разве бы осмелился посягать на ваши шляхетские, крестьянские и рабочие привилегии? Я, никчемный, еврейский буржуй…

Геленка колотила его кулаками по плечам.

— Пусти!

— Не пущу, — спокойно сказал Бронек, — не пущу. — И добавил бесстрастным голосом: — Презренный еврей хочет изнасиловать сову, дочь пекаря.


II

Когда Анджей вошел к себе в комнату, он в первую минуту не узнал человека, ожидавшего его. Возле кровати в углу стоял высокий и словно закопченный Лилек, переступал с ноги на ногу, и вся его поза выражала, что он готов бежать в любую минуту. Он мял в руках и без того измятую кепку, и губы у него складывались как-то странно, когда он пытался говорить.

— Анджей, — вымолвил он наконец не очень внятно. — Скажи, Анджей… Я погорел. Где-то надо переночевать. У тебя можно?

Анджею стало немного не по себе. Он и сам не знал отчего.