Хвала и слава. Том 2 — страница 78 из 117

— Прекрасно, — воскликнула она, — буду с тобой на «ты». С Эдгаром я была на «ты».

Эльжбета ни с того ни с сего засмеялась. Порекомендовала еще какое-то жаркое и ушла.

— Боюсь, что мы ее обидели, — сказал Спыхала.

Оля сделала неопределенный жест.

— Еще бы, ведь ты сказал ей, что у нее был голос…

— Действительно, ляпнул, — признался Спыхала.

— Ты плохой дипломат, хотя это твоя основная специальность.

— Я никогда не был дипломатом, — сказал Спыхала. — Все мы были дилетантами.

— Не боги горшки обжигают.

— Да, но те горшки были исключительно трудные.

— Как-то все же обжигались… может, сами собой?

— Сами и разбились, — засмеялся Спыхала. — Это очень горькие шутки, Оля.

— Видишь ли, — вдруг заговорила Оля так, словно давно готовилась к этому разговору, — видишь ли, целых двадцать лет нам казалось, что все в порядке, что все очень прочно склеено. А потом оказалось, что это было заблуждением… все рухнуло…

Спыхала внимательно посмотрел на Олю.

Генрик подал колдуны.

— О чем ты говоришь? — спросил Спыхала, когда официант отошел. — О политике или о своем замужестве?

— Я говорю о Польше, — покраснела Оля. — Мое замужество выглядело совершенно иначе. Оно было не склеено, а сковано.

— Ты столько раз говорила, что это была ошибка с твоей стороны.

Оля не ответила.

Снова появилась Эльжбета.

— Есть великолепная индейка с шампиньонами, — сказала она.

— Пани Шиллер в кухне? — спросила Оля. — У меня к ней дело. Ключ от квартиры хочу попросить. Анджей взял мой.

— Да, мама в кухне. Пройди туда.

Оля отправилась на кухню. Спыхала остался наедине с Эльжуней. Она села к столу.

— Помните вы тот день в Одессе?

— Какой день? — тревожно спросила Эльжбета. — Столько их было.

— Не так уж много, — усмехнулся Спыхала. — Мне пришлось сразу вернуться в Галицию.

— Это верно.

— Я подумал о дне, когда мы были у Володи Тарло. Помните?

— Помню. Прекрасно помню. Каждую мелочь. Некоторые периоды жизни сливаются в сплошное серое пятно, а в воспоминаниях о других уцелела каждая подробность — чья-то улыбка, чье-то слово, блеск…

— На шее у Ариадны было ожерелье, — сказал Казимеж, пристально глядя в пространство, словно это ожерелье сверкнуло перед ним в углу.

— Что случилось с этим Антеком? Я хотела спросить у вас, пользуясь отсутствием Оли, — быстро спросила Эльжбета.

— Его убили немцы. Всех их перестреляли в усадьбе. Ночью…

— Почему?

— В связи с их действиями нельзя задавать только одного вопроса: почему?

— А как Оля?

— Держится. Ведь у нее еще есть дети.

— Этот Анджей тоже какой-то опасный…

Спыхала улыбнулся.

— Нынче все молодые опасны.

— А больше всех Губерт, — убежденно сказала Эльжбета.

В эту минуту в ресторан вошел высокий, элегантный немецкий летчик. Слегка поклонился Эльжбете и занял маленький столик в углу.

Эльжбета многозначительно посмотрела на Спыхалу.

— Это Виттельсбах, кузен мужа Розы, — шепнула она.

— Один черт, — тоже шепотом ответил Спыхала.

Эльжбета задумалась.

— Кто застрелил Марысю Татарскую? — вдруг спросила она.

Спыхала развел руками.

— Откуда мне знать? — сказал он с явной издевкой. — Вероятно, немцы.

— Что вы выдумываете! — возмутилась Эльжбета.

Спыхала приложил палец к губам.

Эльжбета ушла.

Вернулась Оля и заняла свое место. С удивлением взглянула на немецкого офицера.

— Мы останемся? — спросила она Казимежа.

— Сразу нельзя уходить. Это привлечет внимание.

— Сомнительное удовольствие, — довольно громко сказала Оля. Офицер мельком взглянул на нее.

— Надо остаться, — твердо сказал Спыхала.

Оля довольно долго молчала. Ели.

— Я давно уже хотела тебе сказать. Это неправда, что я была скована. Я была очень счастлива с Франтишеком.

Спыхала немного выпрямился. Отложил вилку и некоторое время смотрел на Олю.

— Это значит одно, — сказал он, — что ты несчастлива со мной.

Оля как-то странно засмеялась.

— А кто тебе сказал, что я счастлива? — И решительно добавила, вытирая рот салфеткой: — Ну подумай серьезно: можно ли говорить тут о таких вещах, как счастье?

— Почему же нет?

— Счастье — привилегия молодости. Мы слишком стары для «счастья». Для меня, скажу откровенно, мои дети важнее, чем ты и все твое счастье.

— Не надо говорить мне об этом. Я сам давно все знаю.

— Вот именно. Разве можно позволить себе быть сентиментальным после того, что случилось с Антеком?

— Это совсем другое. — Спыхала слабо пытался защищаться.

— А то, что случилось с Анджеем?..

— А что?

— Он убил. Понимаешь? Мое дитя, мой нежный Анджей… Убил. Как он мог это сделать?

— Нет никакой уверенности, что это он. — Казимеж оборонялся все более неуверенно.

— Не говори так. — Оля угрожающе нахмурила брови.

— Что с тобой, Оля? — Спыхала испугался.

— Прекрасно знаешь, что со мной. II именно потому смешно, что ты говоришь о счастье. Просто смешно.

Помолчав, она добавила:

— Я даже сказала бы — подло.

Спыхала поднял на нее очень холодный взгляд.

— Тебе не кажется, что ты употребляешь слишком громкие слова?

Олю взорвало.

— А ты слишком жестокие! — сказала она. — Разве можно говорить сейчас о какой-то жизни?.. Нормальной жизни? Ведь это не жизнь — то, через что мы сейчас бредем. Взгляни, что делается вокруг…

— Я знаю об этом лучше тебя…

— И поэтому мы едим индейку с шампиньонами?

— Подумай, Оля, — спокойно сказал Казимеж и прикрыл ее руку своей. — Что же нам делать? Больше, чем делаем, мы не сумеем. Поверь мне, все сейчас обрело иные масштабы. Ты говоришь, что это не жизнь. А может, мы еще будем вспоминать об этом, как о настоящей жизни? Ибо настоящая жизнь — это ежеминутное соприкосновение со смертью.

Оля опустила глаза. Ей хотелось плакать.

— Одно ты мне должен обещать, — сказала она, помолчав, — что мы никогда больше не придем сюда.

Спыхала отнял руку.

— Если тебе угодно, могу это обещать, — сказал он. — II добавил: — Нельзя давать таких обещаний. Нельзя строить искусственные планы. А может, понадобится еще когда-нибудь сюда прийти.

Оля вздохнула.

— Отказаться от искусственных планов трудно. Иногда они нужны.

А потом, не глядя на Казимежа, добавила:

— Иногда необходимо создать искусственную дамбу, чтобы повернуть течение реки. Правда, такая река не несет чистой воды.

Спыхала молчал, смотрел в тарелку.

Оле с минуту казалось, что он напевает себе под нос какую-то знакомую песенку.

— А так хочется иногда напиться чистой родниковой воды, — закончила свою мысль Оля.

IV

Эвелина Ройская Паулине Шиллер:

Пустые Лонки, 15/IV 1943 г.

Моя дорогая Паулинка!

Вот уже, наверно, лет тридцать я не черкнула ни слова тебе, моей самой лучшей подруге. Мы виделись с тобой — то часто, то редко, но я не испытывала потребности писать тебе, как, бывало, писала из Молинцов. Времена такие были, что не испытывалось потребности писать.

И сейчас, пожалуй, не та минута, чтобы считать перо, этого ненадежного посредника, достойным выразителем наших чувств. Опасаюсь даже, что для тебя, всегда такой рассудительной, будет неожиданностью, что я в это опасное и сложное время сажусь за письмо. Я совсем одна в заброшенной усадьбе, и, хотя думаю, что недолго задержусь здесь, этот пустырь мне опротивел и не дает покоя сознание невыполненного долга. И уж не к кому мне обратиться со своими раздумьями, некому рассказать о себе. Михася, моя всегдашняя наперсница, покинула меня несколько лет назад, а из детей у меня никого уже не осталось. Дочь Михаси вдруг стала мне далека и безразлична, хотя я сознаю и свою вину в том, что мы ей выбрали мужа, которого она не любила. Вот и осталась у меня только ты одна, но, наверно, за эти долгие годы равнодушна стала к моим делам. К тебе одной могу я обратиться с тем, что у меня на сердце, только ты одна, моя подруга и ровесница, может, меня поймешь. А может, даже немножко пожалеешь. Ибо ко всему прочему человек так устроен, что нуждается в сочувствии, в этом легчайшем и ни к чему не обязывающем sentiment[74], выказать которое довольно легко и ни к чему не обязывает.

Все, что я имела, поглощено могилой, а то, что осталось, чуждо мне и заслонено такими чувствами, которых я и сама понять не могу. Я никогда не думала, что во мне найдется такая сила обиды и ожесточения, такая жажда разрушения, прямо-таки жажда мести. Подавляю в себе эти чувства, но они вновь поднимаются, они сильнее меня. Сейчас, с наступлением весны, я наблюдаю за работами в поле, немцы требуют этого от меня, и я просто удивляюсь, как у меня еще хватает сил надеть шляпу (ту извечную, соломенную) и перчатки и идти в поле, где пашут или где идет прополка какого-то нового растения, привезенного с востока. Немцы велят его сажать, оно будто бы заменит им гуттаперчу. Все, что происходит вовне, кажется мне сплошным кошмаром, и если еще не совсем потеряно душевное равновесие, столь необходимое сегодня, то, право же, все время находишься в состоянии, близком к безумию.

Представь, на меня свалились новые обязанности. И совершенно неожиданно. Вдова Валерека привезла мне на воспитание дочку моего сына. Девочке одиннадцать лет (уже!), и характер у нее очень трудный. Вот все, что мне осталось. Это очень мало, но и очень много, все же как-то связывает с жизнью, которая после смерти Валерека казалась мне совсем пустой. Слабая ниточка, которая вновь соединила меня с берегом, от которого я с ужасом — это точное определение, — с ужасом отплывала.

Ты знаешь, что произошло с Валерием. Так тяжело все это, и не только потому, что это смерть родного сына, смерть вообще, тайна смерти; труднее всего поверить, что так было нужно. Мать всегда мягкий судья, она находит для своего дитяти тысячу оправданий. И у меня они есть, я знаю их все наперечет, без конца перебираю в памяти, и обвинение кажется мне ложным. Вопиющей, чудовищной несправедливостью! По ночам мне хочется выть: неправда, неправда, неправда, не согласна с этим, не согласна!