Хвала и слава. Том 2 — страница 79 из 117

Но ужаснее всего, дорогая моя Паулинка, то дно, на которое я иногда падаю, чаще по ночам — в бессонные, беспокойные, тягостные ночи. Дно отчаяния, когда надо сказать себе это последнее: так должно было быть, иначе быть не могло. Эта тяжелейшая минута приходит, правда, редко. И тогда я обращаюсь с мольбой к Юзеку — он, его чистая тень, помогает мне и поднимает меня с этого дна. И поверишь ли, дорогая подруга, я чаще чувствую рядом присутствие старшего сына, который вот уже двадцать лет как погиб, чем того, который ушел всего полтора года назад. А может быть, спрашиваю я себя иногда и тебя сейчас спрашиваю, может быть, я недостаточно любила Валерека? Смерть Геленки отвращала меня от его колыбельки, скорбные воспоминания заставили пренебречь сыном. И снова приходят укоры совести: такая прекрасная и погубленная жизнь. Тоскую о них обоих — и о маленькой Геленке тоже — и, как Ниобея, оглядываюсь назад, на своих детей. Их нет. Нет и не будет.

И как оскорбительна смерть моего Валерия — убит из засады пулей в спину. Разве так можно? Разве вообще кто-либо имеет право брать на себя ответственность карать смертью кого-либо?

А тут еще ходят упорные слухи, что приговор над Валереком исполнил внук моей бедной Михаси, этот красивый мальчик, так похожий на Валерия. Неужели это возможно? Неужели возможно, часто спрашиваю я себя по ночам, чтобы прекрасные руки этого юноши, красивого, одаренного, чистого, были испачканы кровью, да еще кровью дяди, близкого родственника, к тому же единственного оставшегося в живых сына любимой когда-то тетки.

Ты помнишь его, ты столько раз видела его в Пустых Лонках — вначале мальчиком в матросском костюмчике, потом юношей у смертного ложа бедняжки Михаси, — какой он был обаятельный, словно лучик сиял над его головой, золотя его темные волосы. Какой он был нежный и чуткий, какой послушный и учтивый! И эти его красивые руки.

Неужели это возможно — какое сплетение обстоятельств обрекло его на это, — чтобы он этими руками сжимал черный металл автомата? Когда этот нежный ангел научился обращаться с оружием? Как мог он таиться в тени, как мог взять на себя такие страшные преступления?

Дорогая Паулинка, так не хочется верить в это. Плачу — но говорю себе: нет дыма без огня.

А Оля? Ты думаешь, я не вспоминаю о ней? И жаль мне ее, и возмущает она меня. Как можешь ты жить там вместе с ними со всеми?

Я знаю, ты со всем примиряешься, но это не равнодушие, не страшный этот порок, нет, это твоя неисчерпаемая доброта. И снисходительность, которой научили тебя твои дети.

Ты, наверно, согласишься со мной, дорогая Паулинка, есть что-то ненормальное и, я бы сказала, даже аморальное в том, что молодые умирают раньше стариков. Отнять у стариков надежду — то же самое, что отнять у них веру. А может, даже и любовь. И отсюда эта внутренняя пустота и внутренняя черствость. Я не могу с собой справиться, не имея уже никакой пряжи. Да и основа тоже надорвана. Только здоровье у меня пока еще крепкое, и даже днем, заработавшись, чувствую себя, как в прежние годы. Вопрос «зачем?» приходит ко мне по вечерам или — если не сплю — ранним утром.

Стараюсь выйти из этого моего состояния. Я была глупой в молодости, хотя смерть Геленки должна была меня предостеречь. Я не поняла этого предостережения, уж очень я, старая коза, была самонадеянна. Лишь постепенно научилась заглядывать в свое сердце и только теперь поняла, насколько оно пусто.

Знаю, Валерек не был хорошим человеком, знаю, он не оставил после себя ничего, что можно было бы назвать красивым. Но он сам был очень красив. В этом, конечно, нет никакого спасения, никакого утешения, особенно для матери, но от сознания бесполезности этой красоты тоска еще больше. Я собираю памятки по Валерию и прячу их в один ящик — их мало, и все они ничтожные. А мне бы так хотелось придать какое-то значение этой загубленной жизни. Но ведь нельзя же насильно придать значение жизни. Жизнь — это нечто такое, что не поддается определению, ускользает, как вода из сети при ловле рыбы, и сколько бы ни старалась, я не смогу удержать эту воду. И это, может быть, главная причина моего отчаяния: чувствовать, что все мои усилия что-то создать, отстоять — напрасны. Я должна отдаться на волю этого течения, которое все вершит за меня — и жизнь и смерть. Жизни и смерти Юзека я придала какое-то значение, похоронила его в том склепе, который, даже если мне придется покинуть его, навсегда останется здесь, где я его выстроила. Вижу я и смысл в короткой жизни Геленки. Я уже сказала тебе, она была предостережением. Но объяснить себе жизнь Валерека не могу. Может быть, потому, что еще ни один философ не объяснил, что есть зло.

И свою собственную жизнь я не могу понять. Видно, с самого начала она была ошибкой, большой ошибкой игрока, который в начале игры ставил на «rouge»[75], а выпадало «noir, noir» [76], и так все время. Сейчас ничем уже нельзя помочь. Но разве нельзя что-то было сделать на заре жизни? Может, надо было не так доверять жизни, бояться ее даров и отвергать их, отвергать все. Напрасны все эти рассуждения, вижу всю их никчемность, но не могу их отринуть. И они возвращаются, возвращаются в ночи — хотя днем кажется, что они уже изгнаны.

Паулинка, дорогая, прости меня за это письмо, такое хаотичное и в сущности бесцельное. Все же мне стало немного полегче оттого, что я написала его. Итак, пойми и люби

Твою Эвелину.

Письмо привез пани Шиллер старик Козловский. К этому времени он уже знал, что Ромек в Освенциме. Когда пани Шиллер спросила его, как чувствует себя пани Ройская, он ответил: «Не знаю, лицо у нее словно каменное».

V

Геленка встретила Губерта на Маршалковской, возле «Араба», на углу Новогродской. Был апрель, но солнце грело, как в июне.

— Куда ты идешь? — спросил Губерт Геленку.

— Так, куда глаза глядят.

— Поедем со мной в Подкову, — предложил Губерт, — увидишь моих ребят.

— Каких ребят?

— Самых младших. Сегодня присяга харцеров{83}. Ну, поехали.

— Ладно. Дел у меня нет никаких. Блуждаю по улицам.

— Боишься?

— Бояться не боюсь, но…

Электричка на углу Маршалковской, возле уродливого красного дома, рядом с которым помещался известный ресторан, как раз отправлялась. В вагоне в этот час было довольно свободно, хотя по утрам и к вечеру здесь царила толчея. Разумеется, в электричке ни о чем важном они не говорили, лишь время от времени перекидывались словечком о погоде, облаках, о том, как освещены поля. Сидели они друг против друга, на отдельных местах.

На границе города, где последние дома лежали в развалинах, разрушенные во время осады, в вагон сели два жандарма. Они остались на площадке и не обнаруживали намерения трогать пассажиров. Но разговор в вагоне сразу пошел иной. Все сидели напряженные и делали вид, что на жандармов не обращают ни малейшего внимания, но когда те вышли в Ракове, все облегченно вздохнули.

Говорили Губерт и Геленка мало, но внимательно всматривались друг в друга между фразами о погоде и о молодых листочках. Геленка отметила, что Губерт за последнее время очень изменился, — блеск затаился в его глазах, они выцвели и стали как бы выпуклее, кудри свои он спрятал под берет, лицо стало открытым, более доступным, но вместе с тем и менее красивым, на лбу, довольно низком, прорезались поперечные морщины. И рот Губерта, его губы, прежде такие свежие, сочные, как две вишни, стали теперь тонкими, бледными и выражали ожесточение. В весеннем свете, который шел от зеленеющих полей, Геленка смогла рассмотреть все эти перемены в Губерте. Ее они удивили. Ведь Губерт не слишком принимал к сердцу оккупационные трагедии. Или, может, его беззаботность, игра в конспирацию — одно притворство? Может, все это всерьез? Трудно было в это поверить.

Губерт, в свою очередь, приглядывался к Геленке. У нее всегда была немного мышиная мордочка. В последние дни черты ее еще больше заострились. И это неприятное выражение ожесточенности, стиснутые зубы. Губерт старался во время пауз в разговоре улыбаться ей, однако ответной улыбки это не вызывало.

— Черт возьми, — сказал он вдруг, — я думал, что листья уже распустились. А эти леса совсем еще прозрачные.

— Да, — подумав, произнесла Геленка, — это сейчас совсем не безопасно.

Но встреча была назначена в таком отдаленном и укрытом со всех сторон уголке Лесной Подковы, что хотя харцеров было человек тридцать, не возникало опасения, чтобы кто-нибудь их заметил. Собрались они на просеке, обсаженной густыми елями, видимо, вырубленной когда-то для охотничьих забав. Давно прошли те времена, когда в этих местах охотились, и теперь еловые аллеи заросли березами и дубами. Странное это было зрелище, даже неожиданное, не умещавшееся в оккупационной действительности, которая так сильно давила и на Губерта и на Геленку в городе. Две шеренги харцеров были чем-то нереальным, словно бы игрушечным в этом нежно-зеленом лесу среди темных елей, длинные ветви которых уже выпустили на концах яркую, молодую зелень, источавшую свежий запах. Харцеры, стоявшие вдоль аллеи, были похожи на оловянных солдатиков: они были совсем не настоящие.

Геленка сказала Губерту:

— Сюда еще нужны бумажные шляпы из газет. Это выглядит как игра.

Губерт жестом велел ей молчать. Потом обратился к харцерам.

Геленка никогда не слышала выступлений Губерта. Разумеется, он говорил какие-то прописные и довольно банальные истины. Говорил об обязанностях «молодого поляка», и видно было, что эти простые, избитые слова даются ему с трудом. Но в то же время голос его для юнцов звучал уверенно и убедительно.

Затем началась присяга. Геленке казалось, что у Губерта на глаза навернулись слезы. Мальчики повторяли за ним торжественные слова, которые прежде ничего не значили — ныне означали смерть детей.