Хвала и слава. Том 2 — страница 8 из 117

Одновременно он чувствовал, что тело его требует какого-то дополнения, чего-то взыскует, так же как взыскуют ответа все его «фаустовские» вопросы. И несмотря на то, что он спокойно сидел на ступеньке крыльца («на ступеньке ночи», — подумал он) и гладил голову старого, молчаливого пса, он бросал в темноту шумящего парка настойчивый и важный вопрос. Он взывал о чем-то, на что ни ночь, ни ветер, ни парк, ни аромат не отвечали.

Но он знал, что они могли ответить, только не хотели. И знал, что в этом шуме есть много такого, от чего у него могла бы закружиться голова.

«Завтра будет обычный день, — подумал он, — но сегодня эта ночь вплоть до утра моя, и никто ее у меня не отнимет. Я должен бодрствовать и слушать, как дует ветер и хлещут ветви, должен бодрствовать и слушать, как во мне что-то растет и переливается.

Кровь? Любовь? И кто меня слушает? Природа? Бог?»

Пришел старый Франтишек и потрогал его за плечо.

— Спать пора, сударь.

Но Анджей отослал его, сказав, что сам замкнет двери (запирались они на большие старомодные засовы). И просидел в одиночестве до той поры, пока не стали отчетливо вырисовываться очертания деревьев на светлеющем небе и не застучали первые тяжелые капли теплого дождя.

— Этой ночи никто у меня не отнимет. Это начало жизни, — произнес он, поднимаясь.

Закрыв двери на засов, он прошел через гостиную в свою башенку, где стояла простая деревянная кровать. Здесь он съел клубнику со сливками, которую, очевидно, приказала поставить ему «на сон грядущий» бабушка Михася, разделся догола и укрылся тонким одеялом.

«Какая ночь», — подумал он, засыпая каменным сном.

Проснулся он довольно поздно, и все выглядело уже по-обычному. На дворе шел дождь. В столовой стоял только один его прибор, и в конце длинного стола сидела маленькая Зюня, дочка Валерека, девочка лет пяти, со своей воспитательницей, панной Вандой — особой небольшого роста, но строгой на вид. Гувернантка очень холодно ответила на поклон Анджея, а девочка уставилась на него хмурым взглядом своих черных глаз. Анджей спросил, встали ли уже тетя и бабушка, на что панна Ванда ответила, что тетя занята по хозяйству, а бабушка последнее время не встает с постели.

И как будто только для того, чтобы опровергнуть эти слова, появилась тетя Михася, в халате, такая маленькая, сухонькая. Анджей заметил, что она очень изменилась с той поры, как уехала из Варшавы. Особенно бросилась ему в глаза ее желтая кожа неестественного, глинистого оттенка.

Он поцеловал бабушке руку.

— Вы что, тетя, прихварываете? — вежливо спросил он. Пани Сенчиковская не разрешала звать себя бабушкой, и потому для всех внуков была «тетей».

Тетя Михася махнула рукой.

— Ну как там дома? Все здоровы? — спросила она, садясь рядом с Анджеем.

Анджей ответил, что все разъезжаются в разные стороны, потом замолчал.

— А отец?

— Отец занят. Может быть, приедет сюда денька на два.

— Хорошо бы. Мне хочется его повидать, — как-то многозначительно сказала тетя.

— Спасибо за клубнику. Это вы, верно, поставили?

— Велела поставить. Это же последняя. Поздний сорт — черненькие. Сладкая, как сахар. Но больше уже нет.

— Жалко.

— Сейчас малина пойдет. Верно, панна Ванда? Эвелина мне говорила.

Панна Ванда пробормотала что-то невнятное. Анджей удивился было, почему это гувернантка относится к нему так недоброжелательно, но тут же перекинулся мыслями на другое.

— Вы не выходите, тетя? — спросил он.

— Нет. Лежу теперь целый день. Но мне уже лучше.

Вошла Ройская. В полотняной шляпе, светлом платье с черными цветочками, в черных митенках, со связкой ключей, она показалась Анджею воплощением безмятежного лета.

— Немножко промокла, — сказала она, когда Анджей поцеловал ей руку. — Вот что, дорогой, в амбаре овес перевешивают. Правда, там Козловский, но я хотела бы, чтобы ты побыл там до обеда. Запиши только круглый вес. И больше ничего. Завтра евреи из Седльц должны за ним приехать.

Тетя Михася покачала головой.

— И как только они не боятся, — шепнула она.

Ройская вскинулась:

— Михася, дорогая, почему ты спустилась? Так ужасно вчера себя чувствовала, а сегодня вдруг встала… Ты же бледная как полотно…

— Анджея хотела повидать.

— Анджей хороший внук, он, конечно, поднялся бы к тебе. Хотя бы для того, чтобы поблагодарить за клубнику, из-за которой ты нам вчера все уши прожужжала.

Тетя Михася встала.

— Эвелина, — спокойно сказала она, — я не узнаю тебя. «Уши прожужжала», quelle expression![4]

Анджей выбежал во двор. Дождь был мелкий, моросящий, и на волосах его осели прозрачные капельки. В амбаре было сумрачно и сыро. Козловский, низкорослый, пузатый брюнет с глазами навыкате, которые он непрерывно таращил, вскидывая голову, встретил Анджея радостным возгласом.

— А, привет, привет! — закричал он, протягивая ему руку.

Анджей смутился. Умения «досматривать по хозяйству», которое всегда поражало его в тете Эвелине, у него не было. Каждый раз, когда приходилось что-то перевешивать, подсчитывать, записывать, что так или иначе говорило о недоверии к работникам, которых словно подозревали в воровстве, он чувствовал себя страшно неловко. Но Козловский сам облегчил его положение.

— Графиня, — так он всегда называл Ройскую, — с самого утра записала пятьдесят шесть мешков, которые мы успели перевесить. Извольте, вот вам бумага и карандаш. В каждом мешке по пятьдесят кило. Подсчитать проще простого. Лучше всего ставить палочки, а потом каждый десяток перечеркивать, вот и пятьсот кило сразу.

— И много этого овса? — спросил Анджей, стараясь придать своему голосу как можно более деловитый тон.

— А вот он весь. Тонн двенадцать. Но на завтра нужно только пятьдесят центнеров.

Анджей оглядел просторный амбар. Закрома с овсом находились в глубине, там высились огромные пирамиды золотого, чистого зерна, которое так приятно — по-иному, чем рожь, — шуршало, когда в него погружали деревянный совок. Работали здесь пять девушек. Одна насыпала зерно совком в подставленный мешок, а другие подхватывали его и оттаскивали к стене, где уже стояли мешки. По дороге они ставили мешок на десятичные весы и, ловко закрутив свободно свисающий верх, засовывали его в середку мешка. Зерно ссыпалось с этих пирамид и шуршащей массой заливало ноги девушек.

Козловский стоял возле весов, неуклюжими пальцами передвигал гирьку и либо отсыпал овес небольшим совочком в стоящую рядом кадку, либо, если был «недовес», немножко подсыпал. Широко расставив ноги в высоких сапогах, он то приосанивался и громко считал вслух, то болтал с девушками и Анджеем. А болтун он был изрядный.

Анджей стоял возле взвешенных мешков и каждый раз, как только подтаскивали новый, ставил в записной книжке палочку.

Между тем дождь усилился и шумел на дворе вовсю.

— Шестьдесят, шестьдесят один, — считал Козловский. — Пошевеливайтесь, девчата, — кричал он, прерывая счет, — а то паничу записывать нечего! Соскучится он тут с вами.

— Ну зачем вы так, — тихо, хотя и с усилием, сказал Анджей, чувствуя, что краснеет до корней волос.

— Да, скучно с вами паничу. Здесь, в амбаре. Зато в парке под каштанами небось не заскучал бы. Это уж точно!

И Козловский захохотал, звучно и плотоядно.

— Что, не так? Ну, пошевеливайтесь, пошевеливайтесь! Сегодня дождь льет, не до каштанов, ничего уж тут не попишешь. В другой раз панича кликните, авось придет.

— Это уж пусть он нас зовет, а не мы его, — весело откликнулась одна из девушек, та, что с большим совком.

— Да перестаньте же вы, пан Флориан, — взмолился потихоньку Анджей.

— Нас уже предупреждали, хо-хо! — продолжал смеяться Козловский. — Шестьдесят пять, шестьдесят шесть… Ну где же там шестьдесят седьмой? Пошевеливайтесь, до обеда сто мешков надо навесить. Так вот, тут уже барышня Ванда девчат предупреждала, что приедет такой красивенький барин из Варшавы, этакий черноглазый. Так вот, чтобы наши девчата не смели с ним заигрывать!.. Хо-хо! Барышня Ванда уж так за наших девчат тревожится, ведь ей хотелось бы, чтобы все старыми девами остались, вроде нее. Ну, ну, пишите шестьдесят восемь, шестьдесят девять.

— А кто ее там знает, сама-то она барышня или нет, — снова откликнулась та, что с совком, самая разговорчивая. И только по тому, как неестественно громко она это говорила, видно было, что девушка пытается преодолеть свою застенчивость.

— Ты, Яся, не пищи там, а знай подсыпай овса этим горлинкам. Ну, живей, живей!

Но не бойкая Яся обратила на себя внимание Анджея. Одна совсем молоденькая девушка, из тех, что таскали мешки, была чудо как хороша. Невысокая, стройная, темненькая, с нежным румянцем и с такой приятной, умной, трогательной улыбкой, особенно в глазах. Каждый раз, подтаскивая мешок и ставя его к остальным, она бросала взгляд на Анджея. Тот даже отводил глаза.

«Постыдился бы, — принялся он выговаривать самому себе, — сельская батрачка — это же бессовестно. Точно в книжках Вейсенгофа. Барчук и поселянка, просто позор!»

Девушки называли ее Касей. Подружка, с которой они вместе несли мешок, даже прикрикнула на нее:

— Ну, ставь, и пошли. Чего уставилась? Панича не видала? Каждый год приезжает.

— Она новенькая, — откликнулась из глубины Яся, — никогда еще панича из Варшавы не видала.

— Вот еще! — фыркнула, точно кошка, Кася и побежала за новым мешком.

— Из Варшавы, не из Варшавы — это дело десятое, — продолжал свое Козловский, уравнивая носики весов и как будто изображая растопыренными пальцами бабочку, — а уж с паничем вы поосторожнее. Жениться не станет.

— А чего бы нет? — откликнулась Яся. — Нынче мода такая! Из Варшавы — трубочист, из трубы — невеста!

Остальные закатились смехом, хотя поговорка была совершенно бессмысленная. Видимо, что-то она значила для этих девушек.

Вдруг перед амбаром раздался какой-то шум, топот — и влетел промокший парень в полотняной рубахе.