вить беднягу, которого все любили, на кладбище и в сырую землю? Придумали следующее.
От улицы Очко до Брудна не ближний свет, скромный катафалк, запряженный убогой клячей, преодолеет это расстояние, по крайней мере, часа за два. Все желавшие проститься с Черным Лилеком могут выстроиться вдоль этого пути на отдельных перекрестках, поодиночке. Таким образом, скромный гроб будет как бы сопровождать большая и совершенно незаметная процессия — и маленький солдат получит полагающиеся ему почести так, что этого никто не заметит. От перекрестка к перекрестку за ним будут следовать мысли и воспоминания тех, кто остался в живых.
Ядвига, которая оказалась в Варшаве как раз в день «битвы за типографию», сообщила обо всем Янушу, и Януш приехал в город. Он один, вопреки предостережениям, решился войти в часовню, где стоял гроб, и сопровождал тетку во время выноса тела.
Когда Мышинский вошел в часовню, гроб был еще открыт. В гробу Лилек выглядел каким-то необычно тщедушным, и оттого, что черные волосы, разметавшиеся по белой, набитой стружками подушке, как бы охватывали рамкой его маленькое продолговатое лицо, оно казалось еще меньше. Черты лица Лилека заострились, а брови чуть вздернулись в выражении того вечного удивления, какое обычно застывает на лицах людей, внезапно застреленных. Веки были прикрыты неплотно, и из-под длинных ресниц просвечивали голубые белки. Цвет этот поражал своей яркостью, и казалось, будто у Лилека при жизни были голубые глаза, а ведь он был такой черноглазый.
Тетка ревностно следила за приготовлениями к выносу и все поправляла, приглаживала черные пряди волос, пока не опустилась крышка гроба. Януш наблюдал этот обряд, и его поразило, что все выглядит «как всегда», хотя обстоятельства были совсем не обычные. «Все смерти одинаковы», — подумал он. Но когда гроб вынесли и лошадь, запряженная в катафалк, тронулась рысцой, а тетка, не поспевая, затрусила вдогонку, Януш переменил мнение. Он остался на тротуаре на углу Халубинского, а черные дроги свернули в Иерусалимские Аллеи, и их заслонили велосипедисты-рикши со своими колясками, немецкие грузовики и проходившие воинские части. Теперь эта смерть показалась ему совсем иной — неправдоподобной и еще более непонятной.
Вспомнилась смерть Янека Вевюрского — он называл ее мысленно «светлой». Эту смерть нельзя было сравнить с нею, весь жизненный путь, который к этой смерти привел, был совсем иным. И хотя в жизни Януша Лилек остался как напоминание о Янеке, они были такими разными, что Януш даже никогда не задумывался, каков же этот Лилек на самом деле. Он просто существовал, был частицей польского пейзажа, подобно камню или дереву.
Для Януша всегда было чем-то отталкивающим — хотя он и никогда в этом не признавался — стремление жить полной мерой. Он понимал, что Лилек из тех людей, которые не думают, да и не могут задумываться о подобных вещах, но и в данном случае Яну-шу не хватало снисходительности. Способность отдаваться действию, не видеть ничего, кроме течения, которое подхватило тебя и уносит, представлялась ему — а может, это было лишь подсознательное ощущение — чем-то противоестественным.
И все же он не мог не восхищаться такого рода жизнью и смертью. И когда он над этим задумывался основательней — а именно здесь, на улице Халубинского, нашел на него такой стих, — точно легкая зависть начинала шевелиться в его душе. И даже какое-то сожаление: вот бы и мне быть способным на такое.
Януш немного побаивался этого чувства. Оно сулило серьезные осложнения, если бы взяло верх. Он боялся самого себя — и, может, именно поэтому избегал поездок в Варшаву. Вид города, придавленного каблуком немецкого солдафона, города живого — и как еще живого — возбуждал в нем горячие чувства. «Слишком горячие для меня», — сказал он себе. И тут же отправился на вокзал узнать, когда отходит ближайший поезд на Сохачев.
На углу улицы Эмилии Плятер, напротив огромного куба Центрального вокзала, стояла Ядвига. Из здания вокзала то и дело высыпали толпы приезжих. Черные, оборванные, они сгибались под тяжестью мешков и старых, перевязанных веревками чемоданов. Бабы двигались медленно — видимо, прятали под юбками куски мяса и сала. На тротуаре у здания вокзала группами стояли жандармы. Они наугад выбирали из толпы то одного, то другого приезжего, подходили и спокойным, уверенным жестом отнимали чемодан или мешок. Одни сопротивлялись, другие, особенно женщины, начинали упрашивать, но ничто не помогало. Мешок никогда не возвращался владельцу. Большинство же спокойно мирилось с потерей товара; возможность такого ущерба учитывалась в предварительных расчетах.
Вдруг толпа приезжих заволновалась. Одни бросились бежать, другие сгрудились, чтобы поглазеть на какое-то зрелище. Два гестаповца конвоировали маленького бледного паренька, тащившего большой, слишком тяжелый для него чемодан — наверняка с оружием. Здоровенные немцы, казалось, одним своим видом подавляли парнишку, невзрачного и даже какого-то кособокого. Ядвиге вспомнился покойный внук органиста из Ловича — парнишка был очень похож на него. Сразу же откуда-то взялась машина, гестаповцы втолкнули в нее парнишку и уехали. Движение у вокзала постепенно входило в свою колею.
Ядвига так засмотрелась на происшествие, что едва не пропустила катафалк. Лошадь трусцой и словно бочком вклинилась в толпу, валом валившую с вокзала, пошла медленнее, и тетка догнала наконец дроги с балдахином на четырех черных колонках, между которыми стоял простой желтый гроб. Ядвига заметила, что прядь волос Лилека выскользнула из-под крышки гроба и полощется на ветру, словно шелковая ленточка.
Ядвига узнала тетку. Она знала ее давно, еще по Воле, эта была даже какая-то родственница Янека Вевюрского. Только теперь, увидав ее, Ядвига поняла, откуда взялся Лилек и почему его тянуло к Янеку. Ядвига, с одной стороны, скептически относилась ко всяким политическим делам, но с другой — весьма дорожила родственными отношениями и связями. Поэтому ей скорее было жаль Черного Лилека. Она смотрела на проезжающий мимо катафалк, глаза ее застилали слезы, и вспоминала бедного «дядю», которого очень любила.
«Чего им всем надо? — подумала она. — Чтобы было лучше? А делается все хуже, так страшно, что дальше уже некуда. Страшно. На улицах чуть не каждый день расстреливают ни в чем не повинных людей. И что возникнет из этой крови? Новая жизнь — и новая смерть».
Ядвига не понимала того, что происходит. А Януш, который тоже не понимал этого, но совсем по другим причинам, ничего не мог ей объяснить.
«Ничего он мне не сказал толком, — думала Ядвига. — Я даже не знаю, как погиб этот Лилек, что защищал. Не то ли самое, что и дядя? Пожалуй, да. Себя защищал. Не хотел быть подлецом. Не хотел сдаваться. Они все такие, такие — наши».
И Ядвига почувствовала что-то похожее на гордость.
«Жаль, что Януш не такой», — подумала она, глядя, как гроб быстро проплывает по улице.
Спыхала остановился на углу Маршалковской, на той стороне, где «Полония», возле цветочного магазина Бурсяка в доме Маркони. Потом отступил от края тротуара к самой витрине, откуда хорошо просматривалась вся улица и можно было заблаговременно заметить, если бы кому-нибудь вздумалось следить за похоронной процессией. Но он не видел ничего подозрительного, немцы явно отказались от слежки. Это наполнило его сердце добрыми предчувствиями — враги утрачивали характерный для них культ порядка. Видимо, кто-то велел выдать тело Лилека и распорядился следить за похоронами, да потом запамятовал, навалились новые, в сто крат более важные дела, и на это махнули рукой. А может, даже не махали, дело заглохло не по воле директивных инстанций. Спыхала знал немало подобных более или менее серьезных операций, не доведенных за последнее время до конца, и делал отсюда вывод о несомненном падении дисциплины и несовершенстве организации у гитлеровцев.
Спыхала плохо знал Лилека, давал ему мелкие поручения, но был далек от того, чтобы разделять его взгляды. Организация типографии и подпольных изданий по поручению ППР осуществлялась помимо него. Но поскольку Спыхала был свидетелем схватки и трагической смерти занятного паренька, он счел себя обязанным отдать Лилеку последний долг, как отдают его любому солдату.
Последнее время Спыхала не был доволен собой, все его существование после оккупации было точно сплошным сном, он не ощущал действительности, а каким-то странным образом скользил между явками, собраниями и личной жизнью, которая тоже словно парила в пустоте. С момента своего возвращения из Пустых Лонк он всю свою деятельность воспринимал как временную. И что хуже всего, свою веру и убеждения он тоже считал временными, как пальто, которые в любую минуту можно снять и повесить на вешалку. При этом у него было неясное, но с каждым днем все более отчетливое впечатление, что пальто эти повесит не он сам, а старуха история.
Страшная старуха. И никакие рассуждения в духе Гамлета ничем тут не могли помочь, ибо и они повисали в той же пустоте, что и вся его деятельность.
Он видел, как катафалк приблизился, миновал его и поехал дальше. Видел лошаденку, гроб, возницу, маленького и сгорбленного.
«Только не надо грустить! Никакой грусти! — говорил он себе. — Тысячи, десятки, сотни тысяч таких ребят гибнут ежедневно. Этот один не имеет никакого значения. Невзрачный черный катафалк — великолепный экипаж, и эти похороны — великолепные похороны. Другие втоптаны в песок, сожжены, брошены у дороги или в лесу. А этот едет, словно какой-нибудь король, на настоящее «довоенное» кладбище».
Он смотрел на маленькую фигурку тетки, которая почти бежала за черными дрогами, и даже улыбался.
«Только бы не поддаться философии страдания с ее трагической символикой, — думал он. — Нельзя из того, что происходит, вывести систему взглядов на вещи. Эти вещи по своей сути не имеют ничего общего с тем трагическим значением, которое мы им придаем. Лошадь — это лошадь, гроб — ящик, сколоченный из сосновых досок, тетка — оборотистая бабенка, которая ухитрилась вырваться даже из рук гестапо. Не надо все это превращать в символ, этак далеко не уедешь».