Хвала и слава. Том 2 — страница 86 из 117

— Чудесно, — сказала Оля.

Пани Шиллер кивнула. Анджея несколько покоробило это священнодействие. Он удивленно взглянул на мать.

А Оля действительно изменилась в лице. Еще при жизни Эдгара она считала его одним из своих друзей, но когда теперь он обратился к ней из-за гроба неизвестной песней, ей показалось, что более близкого человека у нее никогда не было. Она думала, что могла бы, пожалуй, ему — и только ему одному — поведать все: и о Казимеже, и о смерти Антека, и о страхе, который внушал ей Анджей. И перед лицом тех высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет брала Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. Проникновенные звуки псалма тоже были исполнены муки и жалобы.

Возникал для Оли новый и неведомый Эдгар, не тот, из ее гостиной на Чацкого, не тот милый и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, и новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как грустный флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не грустинка, присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все вы минуете, как миновал я, и как все вы промелькнете, словно тени, отражения верб в водах рек Вавилонских.

Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее все слилось в одно сплошное ошеломление и удивление.

— Мой Эдгар, — сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.

Никто из публики не захлопал. Эльжбета вышла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.

В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, не пора ли домой. Но прежде чем решила окончательно, певица вернулась и началась заключительная часть концерта.

В середине первой арии Оля заметила, что на стуле, где минуту назад сидела пани Шиллер, появился кто-то другой. Сначала она не узнала пришельца и, только когда он наклонился к Геленке, рассыпав длинные локоны, поняла, что это Губи-губи. Оля услыхала, как он сказал своей приятельнице:

— Чего вы тут сидите? Разве не знаете? Началось.

У Оли вдруг сжалось сердце. Ее дети почти одновременно произнесли:

Анджей. Что случилось?

Геленка. Я знала.

— Что, что? — забеспокоилась Оля.

Губи-губи провозгласил с пафосом:

— Вы тут сидите, а евреи сражаются в гетто с утра{89}.

— Что ты говоришь? — спросил Анджей.

Геленка махнула рукой:

— Право, Анджей, я бы постыдилась на твоем месте.

Они невольно заговорили громче, кое-кто зашикал, а Эльжбета в паузе тревожно покосилась в их сторону. Но потом посмотрела на немецкого летчика, который сидел совершенно спокойно и не сводил с нее зачарованного взгляда. Это ее вполне успокоило, и она снова принялась штурмовать свои высокие ноты, а аккомпаниатор с ничтожным успехом изображал целый оркестр Верди.

— Что же теперь будет? — спросил Анджей. — А мы?

— Мы — другое дело.

Геленка снова вмешалась:

— Разумеется, мы — другое дело. А они пусть там погибают, как хотят.

— Перебьют всех до единого, — сказал Губерт.

— Геленка, ты-то откуда узнала? — горячо зашептал Анджей. — Бронек говорил?

— Бронек носил оружие в своих рисунках.

— Пресвятая дева! — ужаснулась Оля, хоть и была не робкого десятка.

Тут Эльжбета закончила вторую арию, послышался гомон и аплодисменты, слушатели поспешили к выходу, поскольку близился комендантский час.

Воспользовавшись этим, молодые люди заговорили громче. Началась перепалка.

Анджей доказывал, что «нет никакого приказа». Геленка взглянула на него с презрением и обратилась к матери:

— Оставь их в покое (хотя Оля не вмешивалась в разговор), идем к Эльжбете.

Они направились в маленькую комнатку, служившую артистической. Вблизи Эльжбета выглядела некрасивой, лицо казалось слегка одутловатым и на ее дряблой, с жировой подкладкой коже плохо лежала пудра — парфюмерные изделия времен оккупации не отличались высоким качеством. Профессор Рыневич топтался перед ней, пунцовый, как школяр, и приговаривал:

— Чудесно, чудесно, как чудесно вы пели!

Пани Шиллер добродушно улыбалась, стоя позади дочери.

— Действительно, профессор, — сказала она, — Одесса нам вспомнилась.

И Эльжбета думала об Одессе. Но так, словно думала о мираже, о каком-то наваждении.

— Нашей Одессы уже нет, — сказал профессор.

— О, Эдгар! — прошептала Эльжбета в экстазе.

Между тем юноши вышли на улицу. Было по-весеннему светло и тепло.

— Что за погода, — сказал Губерт.

— Слушай, Геленка-то, — сказал Анджей. — Даже не верится. Ну и выдержка. Ведь Бронек там.

— Быстрей, быстрей, — торопил Губерт.

Они пробежали Мазовецкую улицу, площадь Гитлера, Театральную, вышли на площадь Красинских. Увидали на площади карусели и качели. А за Луна-парком — глухую стену.

Из-за стены вздымались тучи пыли и дыма. Некоторые дома горели. Слышались одиночные выстрелы.

X

На второй день восстания в гетто бои шли на Мурановской площади, на Милой и на Сапежинской. Бронек был на Милой, на третьем этаже щеточной фабрики.

Когда наступил вечер, атаки немцев прекратились и воцарилась зловещая тишина. Из бункеров никто не выходил, и молчание подземелья как бы усугубляло всеобщее безмолвие. Чувствовалось, что старые и перепуганные люди притаились где-то в глубине, ошеломленные и исполненные ожидания.

После полудня бои на Милой были особенно ожесточенными. Над домом, где Бронек под вечер опомнился наконец после треволнений дня, по-прежнему реял не покоренный, хоть и истерзанный пулями красный флаг. В большом зале лежали вповалку повстанцы. Еще вчера Бронек никого из них не знал, а сегодня различал их не только по именам, но и представлял характер каждого. Характеры повстанцев раскрывались в том, как они стреляли, в их предприимчивости и в степени болтливости или попросту манере, в какой они бранились или отдавали приказания. Вот металлист Мендель, рослый здоровяк, типичный прокопченный работяга, который применял слово «курва», как поговорку, как точку после каждой фразы и особенно после каждого выстрела. А тот, Манек, всегда поправлявший тех, кто называл его Моником, нервный, тщедушный и беспокойный ткач, вносил в боевую обстановку нечто напоминавшее его профессию: четкость и вместе с тем суету. Бронек прекрасно видел, что Манек чертовски трусит и подавляет страх необычайной подвижностью. Вместо того чтобы стоять у одной бойницы, он метался от окна к окну со своей винтовкой (большая редкость) и стрелял довольно беспорядочно. А когда потребовалось выйти на улицу, бросился одним из первых.

«Чего это ему стоит», — подумал Бронек.

Дальше лежали двое близнецов, портновские подмастерья. Никто не знал, как их зовут. Близнецы — и точка. Они стреляли из одного пистолета по очереди, держались вместе и без конца обнимались. Бронек знал, что на танцульках близнецы неутомимо отплясывали вдвоем, не нуждаясь в партнершах. А теперь они лежали, прижавшись друг к другу. Но в сгущающихся сумерках было видно, что не спали. Напротив, глаза их были широко раскрыты, словно оба чему-то крайне удивлялись.

На всех лицах в час этого вечернего затишья появилась печать удивления. Был ею отмечен и огромный, белотелый, совершенно нагой бегун Наум Фриде из красных спортсменов. Тот стоял в углу зала как изваяние и только глубоко дышал.

— Наум, что с тобой? — спросил кто-то из лежащих.

— Ничего, сам себе не верю, — ответил Наум.

Бронек подошел к окну.

Один из близнецов пошевелился.

— Бронек, не приближайся к окну! — крикнул он. — Ты же знаешь — чем черт не шутит!

— Уже ушли, — сказал Наум.

— Чем черт не шутит! — повторил близнец сонным голосом.

Бронек отодвинулся от окна, но затем все же выглянул на улицу. Было совсем безлюдно и тихо. В этой полнейшей мертвенности единственным проявлением жизни был теплый вечерний ветер, который дул откуда-то со стороны Вислы, подметая улицу легкими, неторопливыми порывами. В доме напротив, который был или только казался совершенно опустевшим, на четвертом этаже свешивались из выбитых окон белые занавески. Они трепетали и словно выглядывали на улицу. Из этого дома несло паленым, хотя он не горел и не был сожжен. Может, запахом гари тянуло и из других домов, со всей улицы, но казалось, что несет им именно из этих мертвых окон. Они казались Бронеку огромными черными глазами, воззрившимися на него с тем же немым вопросом, с тем же удивлением, которые отражались в глазах белотелого Наума и сплетенных в объятии близнецов.

Он опустился на корточки у окна, сел на пол — здесь, по крайней мере, чувствовалось дыхание ветра, колыхавшего облака дыма и занавески, но еще сохранявшего частицу далекой речной свежести. В зале царила духота от давно не мытых тел, пропотевших за несколько часов жаркого боя, полных страха и радости. Было душно, и даже Бронеку, уже привыкшему к зловонию, стало невмоготу.

— Ну что, не ожидал? — послышался рядом слабый голос.

Бронек обнаружил, что сидит возле того места, где расположился Зачек, невысокий, но крепкий парень, грузчик, когда-то ему позировавший. Единственная живая модель, которую он рисовал здесь, в гетто.

Бронек не ответил, только протянул руку и крепко стиснул плечо Зачека.

— Убил немца? — спросил Зачек.

— Не знаю, — ответил Бронек. — Я стрелял вслепую. Еще не привык.

Зачек вздохнул.

— Человек не может привыкнуть к таким вещам, — сказал он полушепотом, но убежденно.

— Вот видишь, — сказал Бронек. — А немцы? Они убивают автоматически, словно машина.

Зачек пошевелился и тихо застонал.

— У немца другая натура, — сказал он. — Они такими уж родятся. Пропади они пропадом.

— Точно, — сказал Бронек. — Ты чего стонешь?