То, что мой дед, банковский работник, бывший социал-демократ, — обармянившийся француз, я узнала от мамы только в 63-м году. Еще бы — долго в маме жил страх после 36—37-го годов! И я перед выпиской из кремлевской психушки на вопрос профессора — а не было ли в моем роду наследственных странностей, — вспомнила с пугливой, с напускной веселостью: «Никуда не денешься, есть!». Мой дедушка то и дело говорил сам с собой по-французски и, играя на скрипке, напевал исключительно французские шансоны.
— А еще — разговорилась я, — дедушка при мне, восьмилетней, произносил имя Верлен и без всякой скрипочки такую словесную музыку выдавал, что я, не любящая переводить, мечтаю перевести Верлена. Но ни у кого не получается такая музыка по-русски, и у меня не получится. Только Пастернак приблизился: «В сердце растрава»… — и тут поняла, что дальше ничего не помню, что память на прочитанное потеряна. Но не перебивавший меня профессор не сообразил, почему я крайне потерянно уставилась на него, и успокоил, — пристрастье дедушки не расценивает как душевную болезнь.
В Атомном Центре — вон Франция, за редким частоколом — подумаю, можно тряхнуть стариной и прифантазировать, что и во Франции побывала. А вообще-то я унижена как русская. Оказывается, что, если бы не я, с моим российским паспортом, их, американца, израильтянина и Лену, имеющую двойное гражданство, свободно пропустили бы через границу. Вот тебе и дубликат бесценного, по Маяковскому, груза! По дороге в Шильонский замок, проезжая Монтре, мы в том же составе заглянем в сногшибательную в смысле роскоши гостиницу «Палас», взберемся на шестой этаж и подойдем к номеру, где жил Набоков. Внутрь — нельзя, номер сдается. Спускаясь по лестнице, увидим русского ребенка лет шести, прижавшего к уху настоящий телефончик и вальяжно болтающего, судя по разговору, с Москвой. «Вот как живут на лучшем курорте в Швейцарии ваши новые русские», — скажет мне Лена, и я оскорблюсь за нацию: «Во-первых, не ваши, а наши, а во-вторых, мне не нравится слово „новорусские“, их мало, а нас, обыкновенных, миллионы. Мне вон даже границу Франции не разрешат пересечь, как ты мне объяснила. Унизительно для обыкновенно русских, хоть плачь».
— Уже успокойся, — скажет Ленка, и я успокоюсь.
Но тут же, на набережной, заглядевшись на озеро, на латунные блики ноябрьского солнца и на близлетящую чайку, чье крыло мне всегда казалось моделью для создателя паруса, удивлю честную компанию:
— Белеет парус одинокий! — Но опомниться я не дам даже дочери и тут же, стоя на набережной, начну рассказывать, как в 1961-м лохматом году на Высших литературных курсах профессор по теории литературы написал на доске «Белеет парус одинокий», и, обведя толстыми окулярами аудиторию, вызвал меня: «Проставьте ударения». Я после остроты Светлова «век учись, век мочись» так и не открыла учебника Квятковского по стихосложению и не поняла, о каких ударениях речь. Задумалась, какое слово по смыслу самое ударное, и жирно подчеркнула «одинокий». Старенький профессор Григорьев сокрушенно покачал головой и вызвал кого не помню. Через некоторое время Григорьев предложил нам свободную тему по любому стихотворению любого классика. Я написала доклад о лермонтовском парусе. Чего я в этом докладе только не нашкрябала! Отметив, что строка «Белеет парус одинокий» заимствована у Бестужева-Марлинского, начала доказывать, что это стихотворение Лермонтова, как и некоторые строки Тютчева, одна из главных отправных точек русского символизма, мол, у нас символизм под этим парусом и начал свое плаванье. А доказательства мои были просты и наглядны… Но Лена не позволит мне повторить до конца уже известный ей доклад и частично напечатанный в позапрошлом году в «Вопросах литературы», в журнальной рубрике «Мастерская писателя», и не позволит хвастать тем, как потрясенный профессор обиделся, подумав, что я его разыгрывала, притворившись, что не могу отметить в четырехстопном ямбе ударные слоги. Тем более обиделся, что я, вникнув в теорию, еще и показала, о чем он и не задумывался, разницу в музыке пушкинского и лермонтовского четырехстопного ямба. Доклад я закончила словами: «Поэт от поэта отличается музыкой — стихотворный размер один и тот же, а музыка разная!». Да, Григорьев на меня обиделся, а я обижусь на Лену за то, что прервала:
— Уже успокойся! Из-за твоего доклада ты же и пострадаешь, мы-то замок видели. И дождь начался, опоздаем. Погода на дню сейчас сто раз меняется.
Конечно, с любой точки зрения, — глупо обижусь. Ну откуда другим и даже дочери понимать, что мне, не помнящей прочитанного, приятно хотя бы свой доклад о прочитанном помнить. Но обижусь непродолжительно.
«Уже успокойся» вошло в наш семейный и дружеский обиход. Если кто-нибудь впадает в сильно взвинченное или даже рыдающее состояние, я начинаю взвинченному или даже рыдающему рассказывать, как в мои средние годы одна моя молодая приятельница, соседка по «Драматургу», никак не могла уяснить, что предмет влюбленности к ней равнодушен. Я целый год с помощью всяких обинячных намеков пыталась открыть ей глаза, что предмет избегает встреч не по занятости… Но она глаза открывать не желала. И только когда я, отчаявшись, решила, — пусть остается с закрытыми, предмет сам открыл ей глаза лобовой фразой: «Больше не ищи встреч, я не люблю тебя, я люблю другую». С этой вот лобовой фразой, с открытыми, но полными слез глазами моя соседка, рыдая, прибежала ко мне. Но тут я, успевшая за целый год устать от переживаний за нее, стукнула ребром ладони по перевезенной в Москву бабушкиной тумбе: «Уже успокойся!». Моя приятельница, молодая друматургесса, оторопело прекратила рыдать: «Как успокоиться, когда я только начала беспокоиться, — он мне только что признался в нелюбви!». Однако успокоилась. И другие от рассказа о рыдающей приятельнице и от моего «уже успокойся» успокаиваются. Так успокаиваю не в горе, — не вконец бесчувственная же! — а если обида, неприятность или что-нибудь в не смертельном духе.
Спокойно мне будет с Леной и в Балагане у Бови. Ленка почти до утра будет рассказывать о проблемах с переводом на английский и немецкий своей книги «Фридл». Я ей сжато повторю то, что с подробным восторгом писала в последнем письме. А письма я ей пишу на специальной кардиограммной бумаге гармошкой: развернешь эту исписанную заикающимся почерком гармошку — и растягивается она по диагонали в моей одиннадцатиметровой комнате, опять же по диагонали — пересекает прихожую и доходит до входных дверей. 1,5 печатного листа почти в каждом письме, где я рассказываю и про бытовую и литературную нашу с Липкиным повседневность, и описываю окно, где разная погода и разнообразно тяжелая жизнь… Несколько таких гармошек я Лене отсылала с подробным мнением о ее романе «Смех на руинах». В каждое письмо, которое то прозову «ежеминутником», то обзову «мелкотомником», то еще как-нибудь, вставляю разрозненные и незначительные наблюдения за людьми, чаще всего — за писательской братией, за мелковьющейся текучкой времени. Потому что сесть на крупную тему — все равно что на иглу сесть. Или еще хуже. К примеру, начнешь крупномасштабно время описывать и вдруг вообразишь, что политика — твой конек. Сядешь на конька, а это не конек вовсе, а телевещательный ящик, цветная воронка. С потрохами затянет в неохватный детектив, — кто из президентских, правительственных, думских, финансовых и законоблюдущих кругов друг друга заказывает, куда и сколько денег отмывает. И уже ты не скромный электорат, а наэлектризованный собственной беззащитной бедностью качатель прав, и вот-вот двинешь не в прозу, а в гущу демонстраций непонятно против кого.
А я мечтаю подобраться к мелкомасштабной прозе, и в одно из писем вставила нечто похожее на воспоминательный рассказик. Как же я обрадуюсь, когда Лена, еще до того как начнет о проблемах перевода своей книги говорить, скажет, сияя золотистыми глазами, словно все веснушки ее детства ушли в зрачки: «Мам, ты мне в письме написала слабое начало повести, но зато очень неплохой рассказик. Тебе, как и в стихах, удаются только малые формы. Я тебе советую, а не учу. Прекрати сутулиться и молчи. Рассказик я из письма извлекла. Не сутулься, не перебивай! „Пуговица“ — чудное название для книги рассказиков такого типа. Я прочту и часть письма, а ты сиди прямо и слушай».
«Солнышко мое, если бы я умела писать прозу, непременно бы написала рассказ „Пуговица“».
Не знаю, что такое распахнутый человек, могу только догадываться, ибо до конца распахнутой не бывала. Гораздо легче понять: застегнут на все пуговицы, то есть закрытый, но и не только. Скрытность здесь скорее означает собранность, самодисциплину, наконец, — некий твердый режим мысли и образа жизни, а также — разумные контакты с внешним миром и его обстоятельствами. Я же отношусь к тем, которые застегнуты на одну пуговицу, причем — верхнюю. Она приходится как раз на яблочко. На тебе — нечто вроде пушкинской пелерины, руки свободны, и, кажется, сейчас ты ими взмахнешь и полетишь. Но не тут-то было! Именно при этом распахнутом жесте ввысь тебе в самое яблочко впивается единственная твоя пуговица, давит на горло и не дает дышать.
И вот в безумном желании отделаться от пуговицы ты скидываешь с себя одевку, сидишь раздетая в комнате, а еще чаще — лежишь. Но что это? Пуговица становится невидимкой и продолжает с разной степенью настырности ограничивать свободу дыхания. Оказывается, что она, пуговица, давно уже — не часть оболочки, а часть твоего существа. Нет, уж лучше быть застегнутой на все или ни одной не иметь. Тогда можно было бы хоть что-то путное написать. А я еще о прозе задумывалась, о мозаичной, анекдотически-воспоминательной, где моя нелепо-потешная жизнь перебивается разными судьбами (соседей, друзей, родных и чужих) и разными временными и пространственными ситуациями. Сколько раз я про себя намечала и перебирала то, о чем напишу. Но, как видно, не справлюсь, ПУГОВИЦА мешает.
Видимо, еще в молодые годы я от этой пуговицы хотела избавиться и все что-то вертела-крутила в руках, словно желая ее оторвать: отвинтить, отвертеть, открутить справа налево. Я не однажды рассказывала о случае в промтоварной лавке. Повторюсь. Повтор — пересадочный пункт на пути от устного рассказа к письменному.