Хвастунья — страница 13 из 46

Август 1948-го. Время действия устанавливаю не для того, чтобы обратить внимание — мне 20. В то лето я приехала из Баку к маме в Люберцы, в то лето еще не было госкомпании «безродные космополиты», но все к тому плотно и густо приближалось, и случился случай, когда антисемитизм населения сыграл мне на руку, можно сказать, спас от кутузки. Но — по порядку.

В стареньком, не помню с чьего плеча, платье, в таком потертом, что болотного цвета искусственный шелк на свет был прорежен, я вышла из дому. Вышла из ведомственного дома нефтяников, резко выделявшегося в тогдашних малорослых Люберцах своей пятиэтажностью и витриной продмага, где розовели три поросячьих рыльца из папье-маше. Дом, в котором жила мама, так и прозвали «Три поросенка». Вышла я на люберецкую улицу не впервые, но впервые при моем всегдашнем равнодушии к вещам с редкими вспышками интереса заметила пестровитринные лавочки в двухэтажных домах вдоль всей улицы, ведущей к станции. В послевоенные годы открылись и магазины со съестным по коммерческим ценам, но на то, что мне недоступно, я давно уже привыкла не заглядываться, даже слюнки не глотала. Однако в тот день редкая вспышка интереса втолкнула меня в лавку с тканями, во внутримагазинную толпу. В тесном помещении многолюдье особенное — сплошняк. Но это я ощутила потом, а пока, как завороженная, прибилась к прилавку, застыла и уставилась на штапель, ситец и сатин. И на шелк. До сих пор помню: разнокрасочные полосы тканей в горошек, клетку, цветочек, в какие-то завихренные листья и волны. А кто стоял за прилавком, он или она и что потом делали он или она, не вспомню. Я разглядывала водопадно-блескучие ткани, отражавшие всю материю мира, мечтала, грезила и, как всегда, что-то крутила. И вдруг пронзительная боль: мою руку крепко стиснули, что-то остро впилось, и одновременно я услышала крик: «Воховка! Дехжите ее! Цыганка!». Я оглянулась, ища глазами цыганку-воровку, и оторопела, — обо мне ведь: «Воровка! Цыганка!». Впритык к прилавку образовалась полукруглая, орущая пустота, в которой две толстые рыжие тетки четырьмя руками держали одну мою левую и вопили с еврейской, усилившейся от напряжения, музыкой: «Дехжите, воховку!» Из их криков всем — и подоспевшему милиционеру, а в последнюю очередь мне, стало ясно, — я расстегнула ридикюль. Он иногда снится мне: коричневокожий с распахнутым красно-подкладочным нутром и клык застежки, от него еще долго на ладони оставался шрамик. Но почему — «держите!»? — они и без того меня держали.

Кричали рыжие тетки, то сливаясь в моих глазах в одну приземистую громаду, то раздваиваясь на два похожих друг на друга и потому почти не различимых лица, — может, сестры, а может, и вовсе двойняшки. Тетки кричали, пустота съеживалась, — с улицы сбегались на крик. Но общий ор начался с выступления сухонькой старушки пионерского вида, — торчком седые косицы, торчком концы галстучно-повязанной на шее косынки, белые носочки над разнонаправленными тапочками. Старушка громко и часто зашепелявила, точно зубы у нее только что, молочные, повыпали:

— Ражвелись, шпасу нету, — таборы вшивые ражвели аж в городском саду. Ить, с детями не выдешь. Ить, застыла патлатая, бесстыжая рожа! Ить, застыла, даже не вырывается.

На сообразительность я и вправду не быстрая. И все же, наконец, тупо смекнувши, что произошло, начала оправдываться как заведенная:

— Я крутила, я крутила, я крутила…

— Она крутила, она крутила, она крутила! — вслед за старушкой хором возмутился народ моей наглостью. — Теперь в тюрьме покрутишь! Патлы распустила, а рукой — в сумку! Че смотришь? В милицию ее! Забирай! — Это уже толпа наседала на милиционера. Он, видимо, мой сверстник, прыщавый, со скромно вздернутым носом, застенчиво подошел ко мне, посмотрел деревенско-медленными глазами в мои черно-раскосые и ухватил меня за короткий рукав.

И вдруг, ну совсем как в сказке, в полукруглой, в исчезающей пустоте возник, да что там возник, — возвысился Михаил Иванович Бузовкин, сосед с четвертого этажа под нами.

Я оставляю в рассказе его подлинную фамилию не потому, что нынче писатели даже о живых принялись как угодно воспоминать-писать, не меняя имен, а по прельстительной причине полного несоответствия скромнейшего Михаила Ивановича его фамилии — Бузовкин. Не только фамилия, но и внешность всегда опрятного, интеллигентного инженера-нефтеперегонщика была примечательна: все в его высокой фигуре было пропорционально вытянуто — ноги, руки, тулово, рано полысевшая голова, нос и даже уши. И даже голос. Если крайне молчаливый Бузовкин начинал говорить, то все замолкали, ибо голос его был тонок и струнно вытянут вверх. Рассказывали соседи по «Трем поросятам», работающие с Бузовкиным, что в любой разгар спора вступи он — и на заводе замолкали.

Замолкли и в лавке. Михаил Иванович объяснял, что девочка, то есть я, очень славная, безобидная, но слишком рассеянная, часто этажом ошибается, не в те двери звонит, что однажды ключ все вертела. Дальше я не слышала. Разве что ретроспективным слухом запомнила слова спохватившегося Бузовкина: сына моего Ильку шахматам учит, а сама ключ все крутит и крутит.

Нетрудно представить себе, как я напугалась, когда он про ключ начал, хорошо, что осекся и на шахматы перешел. Ключом я действительно вертела-крутила, но где? Да в ихней замочной скважине. Думала, что нашу дверь отпираю. «Инна, вы что делаете?» — услышала я так высоко над моим теменем Бузовкин голос, словно его ангел в небе держал. Я ответила, что вот дверь открыть стараюсь.

— Ваши двери этажом выше, как вы только в шахматы играете, этакая растереха? — уже и вовсе заоблачно засмеялся Бузовкин.

Меж тем, пока я тряслась от страха, услышав «ключ», в лавке нечто резко изменилось. Застенчивый мент еще держал меня за рукав, но две рыжие тетки уже — нет. Они кричали на Бузовкина, замолкшего на словах «очевидно, она крутила». Они кричали, уже не наступая, а вопия к справедливости:

— Что значит кхутила? Мы ее за хуку поймали. Не пойман — не вох! А она поймана в сумке вот этими хуками! — протягивали они четыре согнутые в пальцах пятерни, неожиданно нежно-матовые, напоминающие чашечки лабораторных весов. — Вас тут не стояло, зато та дама — пьямая свидетельница! — и, перевернув пятерни вверх дном, указали на старушку пионерского вида. А старушка, тряхнув косицами, как взорвалась:

— Дык, я вам, Сарам, никая не швыдетельница — ни прямая, ни кривая! Ить, разгулялись, шпасу от них нету, они и за прилавком, они и у прилавка. И в городском саду. Небось, свою сумку сами и раззявали, а на девушку клевешшите! — цыганка! какая она вам цыганка — застыла вся, даже не вырывается. Товарищ милицанер, отпустите девушку, я ей — натуральная швыдетельница — правду говорит, — она крутила!

На мгновенье в магазинчике сгустилась многолюдная, грозно решительная тишина и тут же оборвалась хоровым дробным выдохом:

— О-на кру-тила. О-на кру-тила, о-на кру-тила…

Рыжекрашеные тетки растерянно обвели четырьмя печально-карими глазами скандирующую толпу, потом посмотрели друг на друга и, словно увидев в глазах нечто безутешно-спасительное, выпрямились и с неспешным достоинством вышли на воздух.

Вышли на улицу и остальные. Вышли и мы с Бузовкиным. До наших «Трех поросят» нас провожали застенчивый мент и старушка-пионерка. То ли по дороге им было, то ли каждый по-своему хотел убедиться в своей правоте. Перед самым подъездом милиционер подошел и ни с того ни с сего откозырял Михаилу Ивановичу. А тот, втянув в себя весь свой голос, чуть слышно прошевелил бледными губами: «Нехорошо закручивается…».

Ленка прочтет мне мою «Пуговицу», и закинет густую стрижку назад, и победительно блеснет глазками. Так она закидывает голову всегда, когда довольна, если сделает другому приятное. Поэтому закидывает часто. В последнее время мы друг друга, так получается, любим больше эпистолярно. Лена пишет сжато, но объемно-содержательно. Да вот приезжает в Москву редко. После того как прочтет мне с выражением мой воспоминательный рассказик, и я прослежусь и поцелую ее в густые, с отдельными ниточками ранней седины, волосы, Лена вздохнет:

— У тебя, мам, вон сколько времени на писание есть, а у меня?

С этого полувопроса и начнется наше обсуждение ее суматошной, перегрузочной не то писателя, не то исследователя жизни и к утру подойдет к проблеме перевода книги «Фридл», и я вкратце повторю в Балагане смысл половины последней гармошки моего письма:

— И как у тебя, хрупенькой, хватило сил раскопать по разным архивам столько живых писем сожженной Фридл? Удивляюсь тебе, — ты выискала столько ее картин по всему миру! Наконец, ты нашла столько рисунков детей, которых она в гетто учила и с которыми пошла в Освенцим. А сколько свидетелей концлагерной жизни в Терезине, случайно уцелевших, ты разыскала, чтоб расспросить. А теперь еще нашла следы тех, кто читал лекции в Терезине, да и сами лекции нашла. Семен Израилевич читал начало твоей книги об этих разнотематических лекциях и биографии лекторов и сказал, что ты создаешь культурный Архипелаг Гулаг еврейского народа… Двигаешь, у нас с Липкиным нет слов, подвижническое дело. А с переводом книги в конце концов все утрясется. А без сучка и задоринки ничего в жизни не бывает. А жизнь у тебя, слава Богу, почти феерическая — весь мир облетала то с выставками, то с лекциями. Но главное, детка, не надрывайся! У тебя такой объем работы, что хватило бы на целый исследовательский институт. Не надрывайся, моя маленькая, — и все будет хорошо! — и тут я испуганно замолкну. Во-первых: «моя маленькая» может взбудоражить в Лене алогичные воспоминания о детстве, где я либо ничего для нее не делала, либо делала чрезмерно и не так. Во-вторых: «все будет хорошо», — фраза, которую, скорей всего, не себе, а своему ближнему или не ближнему, как правило, адресует безразличный себялюбец. Правда, теперь эта фраза стала наподобие — «здрасте и до свиданья». Или как какое-нибудь вводное, мало что значащее. Или — слоган.

У нас с Марией Сергеевной Петровых была одна такая знакомая себялюбица, оформительница книжек, переводимых со всех языков народов СССР. Она частенько с мужем отдыхала в доме творчества и, когда бы у кого чего ни случалось, подходила и, положив нежную руку на плечо переживающего, нежно-внушительно обещала: «Все будет хорошо!». А если переживающий был высокого роста, клала руку ему на плечо, когда тот сидел в столовой или курил в углу под лестницей: «Все будет хорошо!». Мы с Петровых, а она в Переделкине часто по два срока проводила, обратили внимание на эту привычку оформительницы, но относились по-разному. Я уверяла Петровых, что это от полнейшего равнодушия или, в крайнем случае, из нежелания слушать чужие жалобы, а в лучшем случае — из мнимой воспитанности. Петровых сердилась, чуть надменно выдвинув нижнюю губу: «Вы всегда дурное в человеке видите, а наша „Все будет хорошо!“, между прочим, пять лет тому тяжелую операцию перенесла!». Тут уже мне крыть нечем. Нет, Петровых далеко не благодушна, но у нее есть слабость, — если человек нездоров, — он уже хороший. Бывало, в особенности когда я у нее по неделям жила меж прибытием с Липкиным из Малеевки, Средней Азии или с Северного Кавказа, или даже из Бурятии и получением путевки в Переделкино, Мария Сергеевна показывала мне в очередной раз публикацию стихов одного из наших общих знакомых, мол, взгляните, как наблюдательно-детально природу описывает, а я в очередной раз не соглашалась: «Мари Сергевна, человек он действительно достойный, но этого для стихов недостаточно». А она, выдвигая тонкую, но выразительную нижнюю губу, делалась надменной, и в ход шел ее главный козырь: «Вы забываете о том, что он не только порядочный человек, но и больной, да и жена у него болеет!». Наверное, Петровых и мои вирши сверх меры расхваливала не одной мне, но и Липкину, и многим потому, что я не умею пользоваться общественным транспортом и по улицам пешком передвигаться и потому, что я ей сказала, что прошла сумасшедший дом. Или потому, что я развелась с мужем, а Липкин, хоть и прочно любит меня, но от первой жены вот так сразу да еще в никуда уйти не решается, несм