отря на то что в его доме о нас с ним все известно. О диагнозе же и подробностях функциональной неврологии я поначалу не распространялась, не хотела грузить своими ужасами тоненькую до воздушной хрупкости Петровых, но сам факт моего там единичного пребывания будоражил ее, — что во мне такого ненормального? То, что я передвигаюсь только на такси, по ее мнению, — ничего особенного. И она утешала меня примером: «Ахматова тоже не могла улицы переходить. А великий поэт! И какая при этом ясная голова!».
В Переделкине, где мы познакомились и сразу же подружились, что для Петровых нехарактерно, а для меня, — пожалуйста, Мария Сергеевна говорила, что так вот сразу по-человечески легко она только с Ахматовой сблизилась, и так же, как только Ахматовой, в первый же день знакомства читала мне свои стихи. Но даже и в том, как горячо я реагировала на ее чтение, выискивала, а что во мне такого ненормального? Она посматривала на меня не то чтобы подозрительно, но с долей настороженного недоуменья. А каким нежным румянцем вспыхивала она от удовольствия, когда год или два спустя я ей напоминала, какие стихи и в какой именно комнате ею написаны. И мне было приятно, потому что запомнила, — ведь услышаны мной, а не прочитаны. Чаще всего Петровых приходила в мою комнату № 21, она — дальняя, угловая, — посторонние уши сводятся к минимуму. А чего чего, посторонних ушей Петровых всю жизнь опасалась. Это и по двум-трем ее стихотворениям нетрудно угадать. Еще бы — ее молоденького мужа Головачева забрали без права переписки в 37-м, когда ее Ариша едва успела родиться. Мне Липкин рассказывал, как носил с Марусей передачи…
Если Мария Сергеевна заставала меня в ночнушке, я не переполашивалась. Она уважительно относилась к моему рубашечному состоянию. «Рубашечное состояние» — выражение ее, уже привыкшей, — если пишу, то целый день из ночнушки не вылажу, даже в столовую не спускаюсь. Когда же меня одолевала тоска, и я подолгу ничего не умела, в особенности переводить, и глотала антидепрессанты, то врала ей, чтобы не огорчать: для тонуса пью веселящие таблетки. И Петровых выговаривала мне: когда вы наконец войдете в рубашечное состояние? А то вижу в окно, — опять выпила веселящие, подняла тонус, вырядилась и пошла смешить народ своими бакинскими байками, пошла нарядннная и румяннная! «Н» в прилагательных Мария Сергеевна, обращаясь ко мне, утраивала, потому что я, хоть и знаю правила правописания, на всякий случай пишу с двумя «н» — лишнее не помешает. Но делая насмешливое замечание по грамматике, Мария Сергеевна его тут же смягчала: «Анна Андреевна тоже не обязательно помнила, где необходимо одно, а где два. Порядок с эн и с пунктуацией в ее поэзии наводили Лидия Корнеевна, Ника Глен и я».
Мне в жизни повезло: я навеки встретилась с Липкиным, сблизилась в 68-м с Петровых, а в 70-м — с Лидией Корнеевной Чуковской, давшей мне читать рукопись первой книги «Записок об Анне Ахматовой». Но в некотором смысле мне и не повезло: Чуковская и Петровых всегда ссылались на Ахматову, а Липкин до сих пор ставит в пример: «Научись себя вести, как Ахматова, сказавшая: „И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас“. Держи себя, исходя из этих, точно рисующих характер Анны Андреевны, строк, научись, не обижая людей, сохранять дистанцию. Ты распахиваешь объятия даже перед малознакомыми, и в итоге тебе садятся на голову. А потом жалуешься. Учись быть важной!». Я иногда отвечаю, что если бы могла быть важной, то с ним, с важным, не ужилась бы. Хорошо, что он, знающий мои слабые возможности, не призывает меня еще и ахматовскому гению учиться! А вот выстраивать стихи в циклы — учит. И хвастает тем, что из разрозненных стихотворений выстроил для Ахматовой поэму — «Реквием». Но в скупом воспоминании об Ахматовой ни слова об этом не сказал и не велит мне рассказывать, — коли сама Ахматова данный факт нигде не зафиксировала, даже в разговорах с Лидией Корнеевной, значит, не хотела фиксировать. А я вот его правдивое хвастовство фиксирую.
Лидия Корнеевна любое мнение о любом поэте, и в частности отзывы о своих повестях «Софья Петровна» и «Спуск под воду», сверяла и сравнивала с мнением Ахматовой. Например, когда, прочтя «Спуск под воду», я, проводив Лидию Корнеевну до заснеженных дачных ворот, довысказала свое мнение: «События и люди у вас — убедительно-жизненные и четко определенные, а вот елочки-палочки, сосенки-березки, простите меня, — сентиментальные слюни», то Чуковская не только не обиделась, а даже развеселилась: «И Анна Андреевна говорила мне, что природа — не сильная моя сторона». Уже открыв калитку, Лидия Корнеевна, поправляя пуховый, седой, как ее волосы, платок, над редким в ту пору заграничным поролоновым пальто, неосмотрительно спросила: «Инна Львовна, а что вы говорите пишущим стихи, если не нравятся»? А меня только спроси, только спроси, я же не обойдусь двумя словами без какого-либо примера:
— Предметы хвалю, ведь сами по себе все предметы хороши. Но, знаете, Лидия Корнеевна, какой случай был потешный с этими предметами? Помню, помню — вы поздно обедаете и спешите, но я за минуту вас рассмешу. В прошлом году, когда я была в Комарове и искренне воображала, что я поэт, мне там подарил книжку один рабочего вида человек — коренастый, стрижка ежиком. Сам по себе — симпатичный, а книжка стихов о корабельном строительстве — хуже не приснится. И я сказала симпатичному одну фразу: «В ваших стихах отличные предметы». Нет-нет, Лидия Корнеевна, погодите, смешное — впереди! Постараюсь покороче! На другой день во время ужина к столу, где уже сидели Лидия Гинзбург, Бухштаб, Адмони с женой и я, подошел симпатичный с целой речью, передаю сокращенно:
— Вы правильно заметили, что предметы в моих стихах особенные. И точно поняли, что мои предметы существуют не только сами по себе, а имеют меж собой корневую связь и крепко притерты друг к другу. Вы не ошиблись и в том, что мои связанные друг с другом предметы, по-марксистски взаимно отталкиваются, и умеют мои предметы, как вы правильно заключили, сходить со стапелей в самостоятельные плаванья!
Лидия Корнеевна, строго следующая, как и Липкин, режиму, все-таки не рассердилась: «Анна Андреевна в таких случаях отвечала таким образом, что тему не разовьешь. Говорила: „В ваших стихах есть чувство природы“».
Чуковская ссылалась на литературный авторитет Ахматовой, Липкин учит вести себя важно, как Ахматова, и не понимает, что все мое поведение состоит в том, что я себя никак не веду. То есть чаще всего меня ведут другие. Так Липкин вел, вел и привел меня в «Метрополь», а все думали, что я — его. Поэтому-то не его, а меня потом вели повестками и приводами на собеседования.
Петровых же не была склонна учить или вести, а лишь утешать или возражать. Например, живу у нее на Хорошевке, а она к обеду «лапти» готовит — картофельные зразы. А я нет-нет соблюдаю диету, уже пополнев после «функциональной неврологии» и не забывая совета завпоэзией «Нового мира», которая меня однажды стригла. И чтоб соблюсти диету, говорю: «На обед буду одно яйцо вкрутую».
— Нет уж, — возражает мягкая, но твердая Петровых, — пока вы у меня, будете на ахматовской диете. Анна Андреевна, когда останавливалась, просила отваривать капусту. Ей возражать я не осмеливалась и отваривала. А Анна Андреевна сядет за стол, съест диетическую капусту, а потом — все подряд, что мы с Аришей едим, и мои коронные с мясом лапти, в том числе. А для нервов, румяннная, диета не показана.
Но поначалу она все пыталась понять, что же все-таки во мне ненормального, если нормальнейшая, по ее мнению, Ахматова тоже не могла улицы переходить? И она, Мария Сергеевна, тоже, к примеру, не может письма в одиночестве распечатывать и, если Ариши нет дома, зовет кого-нибудь, так что в этом особенного? Но я видела в этом особенное, видела несколько раз почти лишенное всех красок ее лицо и лихорадочный взгляд, когда по ее зову, год проживая неподалеку, распечатывала конверты и вспоминала ее строку: «Я получала письма из-за гроба». Что-то происходило и с Марией Сергеевной вне психической нормы. Да и само писательство — есть нечто выходящее из нормы. Видя, как после прочтения письма постепенно возвращаются мягко-акварельные краски к лицу Петровых, я перебирала в уме много славных имен русской литературы с явными признаками разных по степени душевных расстройств, но без явного сумасшествия, как у Батюшкова. Полубезумный гениальный Гоголь, Тютчев, боящийся одиночества настолько, что свои стихи чаще всего сочинял и записывал, выходя в свет, Блок с его безумной тягой к стерильному порядку и в то же время ищущему забвенья у проституток, Ходасевич, избегающий всякой пищи, кроме макарон, наэлектризованный Андрей Белый, танцем сопровождающий свои стихи и математические формулы, Фет, маниакально доказывающий, что он — Шеншин, и в конце жизни явно себя убивший. И почти в каждой семье великих писателей дурная наследственность, как у Достоевского. И у Ахматовой брат покончил с собой… Вот и у Фета мать и, кажется, сестра были изолированы как душевнобольные. Мучительный для себя и других Лермонтов, всем своим болезненным характером приманивающий пулю. Начиная с поэта Веневитинова я считаю, что все самоубийства, в том числе и смерти двух наших гениев на дуэлях, — результат депрессии, а не внешних обстоятельств. Эту свою убежденность, что человек только в исключительно крайнем состоянии глубокой депрессии способен наложить на себя руки, я переношу и на поэтов-самоубийц двадцатого века. Так я думаю не потому, что об этом, в связи с гениями и талантами, написал генетик Эфроимсон, чью рукопись показала моя Лена, дружившая с ним. Теперь отдельной книгой рукопись о генетике гениев и талантов вышла.
Но и Мария Сергеевна была права, не относя некоторые странности к болезни, а принимая странность как данность. Например, то, что Лидия Чуковская не может спать, если в соседней комнате кто-нибудь ночует, даже если это Солженицын. А про Липкина Петровых говорила: «Ненормальность Сёмушки состоит в том, что он сверх всякой нормы нормален». Может быть, и так. Но, однако, она с ним поссорилась, когда произошел один смешной случай.