говорили Солженицын, поэт Владимир Корнилов, прозаик Сергей Залыгин, глазник Святослав Федоров, Валентин Берестов. И я сказала несколько слов, обращенных только к ней, будто это был наш последний разговор — один на один. Тяжело вспоминать и многолюдное кладбище, где в крепкоморозный день мы долго мерзли, пока кладбищенские мужики расширяли заступами и лопатами мерзлую, заранее вымеренную яму, — гроб оказался непомерно велик, — то ли Лидия Корнеевна ни за что не желала уходить с земли, то ли земля противилась принять в себя не отпетую, но истинную дщерь Божью…
О чем это я говорю, если церковь с некоторых пор посещаю крайне редко, предпочитая молиться дома — в углу иконка, под ней — лампадка. А если кто упрекает или сама оправдаться хочу, ссылаюсь на Евангелие от Матфея, где говорится, что Христос призывал не в храме — напоказ — молитву совершать, а уйти в свою комнату. Да и Сам вплоть до Тайной Вечери в стороне ото всех молился. Мало что я говорю другим и себе, на деле — лень — моя матушка…
На поминках по Лидии Корнеевне волевая, собранная и деятельная Люша, всегда держащаяся со спокойным достоинством, так же спокойно сказала: «Мать в последнее время была очень одинока, в новогоднюю ночь не раздалось ни одного звонка». Боже мой, подумала я, вертя пуговицу на жакете, а на самом деле, желая отвертеть ту невидимую пуговицу, которая давит на самое яблочко и не дает дышать, — мы с Лидией Корнеевной последние три года только по телефону и виделись. Ну да, разные режимы, она лишь к вечеру расходилась, а у Липкина уже в одиннадцать — полный отбой ко сну. Но разве нельзя было хоть раз в году плюнуть на режим? Всегда думаешь — успеется…
А тут еще моя «Шкатулка с тройным дном» между нами встала. Лидия Корнеевна нетерпеливо ждала моей книги о музыке «Поэмы без героя», где я часто ссылаюсь на нее, то подтверждая ее соображения, то неучтиво споря. Книгу я отправила с молодым многообещающим критиком, работающим в музее Чуковского экскурсоводом и параллельно занимающимся исследованием творчества Корнея Ивановича, моим другом — китайский хвостик на затылке — Пашей Крючковым, который меня называет бабушкой. Паша торопил: «Лидия Корнеевна ждет с нетерпением». Лидия Корнеевна долго молчала, получив от меня не деревянную, а литературоведческую «шкатулку», а позвонив, сослалась на свои едва видящие глаза, — не может прочесть. Но я-то поняла: она резко не соглашалась с моей концепцией, так резко, что в любом таком случае обычно высказывалась резко в печати. Но это бы означало — разрыв. А Лидия Корнеевна не захотела идти на разрыв и, напрочь бесхитростная, прибегла к хитрости, дескать, не смогла прочесть. Но это уж совсем на нее не похоже: где бы, пусть мельком, ни упоминалось ее имя, Лидия Корнеевна непременно знала. А в моей «шкатулке» она прочно-полемически присутствует. Скорее всего, секретарствующая и родная в доме Фина вслух читала, и Лидия Корнеевна возмущалась.
Нет, я — не чудовище, чтобы не казниться. Однако и чудовище, — уже на поминках привожу себе сомнительные доводы, почему так долго не навещала. Да еще и эгоистично сберегая свои нервы, мысленно отворачиваюсь от морозно-осунувшегося лица Лидии Корнеевны и вижу ее сидящей в высоком кресле в дачной комнате. Она сидит под согнутой над нею лампой, сидит в неброской шерстяной кофте, в черной прямой юбке, немного не достающей до теплых носков, вся ее мягкая седина затянута еле заметной шелковой сеточкой, почти незрячие глаза смотрят на меня сквозь окуляры так проникновенно, будто видят насквозь, она сидит и глубоким, одышливым голосом читает мне Блока. А потом красиво-продолговатой, как у Корнея Ивановича, кистью руки указывает на синюю керамическую пепельницу: «Прошу вас, курите. Анна Андреевна сетовала: „Для курящих настали унизительные времена“. Мария Сергеевна напрасно отказывалась курить при мне. А эта пепельница — ваша». До сих пор хвастаю, что пепельница моя и, приходя по первым апрелям на дни рождения Чуковского, на всю заполненную людьми комнату-аудиторию почти кричу: «А где моя синяя пепельница, мне ее Лидия Корнеевна завещала!».
Возникает и такое: мы с Эммой Григорьевной Герштейн летом то ли 74-го, то ли 75-го, не дозвонившись, идем из дома творчества к Чуковской. С грузной Герштейн я познакомилась в Дубултах в доме творчества в июне 71-го года. Она мне очень понравилась едким умом и любовью к поэзии, но при этом все время казалось, что она многозначительно кого-то играет. Вернувшись в Москву, я о знакомстве и впечатлении рассказала Петровых.
— Румянная, вы ума палата, — развеселилась Мария Сергеевна, — осанкой и голосом Эмма играет, но не догадаетесь кого. Она играет Анну Андреевну!
Мы движемся к даче Чуковских, я еще и на ходу восхищаюсь тем куском воспоминаний Эммы Григорьевны о Мандельштаме, который она мне только что прочла, но она беспокойно прерывает:
— А не рассердится ли Лида, что мы без звонка? К тому же она, да и Маруся Петровых, подражая Ахматовой, взяли себе за правило — общаться исключительно один на один.
— Ну что вы, Эмма Григорьевна! — легкомысленно отмахиваюсь я. — Раз не подошла к телефону, значит, по территории гуляет, а насчет один на один, то мы к ней с Липкиным приходим, и — все нормально.
Лидию Корнеевну мы застали сидящей рядом с экскурсоводом Сережей Агаповым, с молодым рабочим, которого она, как говорила Лидия Корнеевна, просвещает. Но в данном случае она сидела на низенькой скамеечке и, пригнувшись к клумбе, осторожно выдергивала сорные травинки. Полол и Сережа. Лидия Корнеевна поднялась, явно недовольная:
— Я Сереже о Некрасове рассказывала. В те дни, когда я на даче, мы за этим милым садовым занятьем литературой занимаемся.
И я начала оправдываться, выгораживая Герштейн:
— Простите меня, Лидия Корнеевна, я звонила, вы не ответили, и я уговором привела Эмму Григорьевну.
— Уговором или гаданьем? В этой пестрой блузке под черной шалью вы мне напомнили ту цыганку, которая очень давно на Ленинградском вокзале украла у меня пять рублей.
Герштейн помрачнела, а я нет, лишь подтвердила, что меня многие принимают за цыганку. Лидия Корнеевна попрощалась с нами у ворот, а за воротами Эмма Григорьевна начала возмущаться не то Чуковской, не то мной:
— Лида вас умышленно оскорбила, а вам хоть бы что, а ведь она вас, в сущности, воровкой назвала. Неужели у вас самолюбия нет, и вы после этого будете к ней ходить как ни в чем не бывало?
Я согласилась, что у меня нет самолюбия и поэтому, наверное, ничего оскорбительного для себя не вижу, и буду ходить, как ходила. Но — со звонком.
А гораздо позже, при встрече с Лидией Корнеевной, на мой вопрос, пишет ли она, как собиралась, книгу о 2-м томе воспоминаний Надежды Мандельштам, в которой усматривала многие несправедливости по отношению, например, к Тынянову, Петровых и к другим, Чуковская, с радостным облегчением ответила:
— Это за меня Эмма Григорьевна делает, уж она-то пойдет книгой на книгу, а я сейчас принимаюсь за книгу о своем убитом в сталинщину муже — физике Бронштейне.
Я, помнится, обратила ее внимание не на отдельные «оговоры», а на несколько надмирно-насмешливый тон, часто появляющийся во Второй книге Надежды Мандельштам, дескать, этот тон талантливой вещи виден хотя бы в определении «Дурень Булгаков». Но Лидия Корнеевна рассердилась: «Тон, Инна Львовна, тоном, а факты фактами. Подумать только, деликатнейшую Петровых втирушей нарекла! — И тут же без всякого вроде повода добавила: — Мария Петровых как поэт непременно останется, а вы, Инна Львовна, не знаю еще…».
Останется-не останется — вечная тема Липкина в беседах с поэтами, критиками и со страстными читателями поэзии, если под руку попадают.
При первой же нашей встрече он мне выстроил пять рядов поэтов двадцатого столетия, которые останутся в русской поэзии. Был и шестой ряд — кандидаты на то, чтобы остаться. Мне запомнились два ряда, а частично — третий. С годами некоторые кандидаты переходили в третий и даже во второй ряд. Так, во второй ряд перешли у него Бродский и Чухонцев, а в третий попал Кублановский. А в этом году я попала у него в ряд кандидатов. Но я приведу первоначальную табель о рангах. Причем имена Липкин располагал по алфавиту.
1-й ряд: Ахматова, Блок, Бунин, Мандельштам, Пастернак, Ходасевич, Цветаева.
2-й ряд: Анненский, Белый, Есенин, Заболоцкий, Георгий Иванов, Клюев, Маяковский, Соллогуб, Хармс, Хлебников.
3-й ряд помню плохо, но в нем были Багрицкий, Брюсов, Вячеслав Иванов, Слуцкий, Твардовский и Шенгели.
Хорошо помню первоначальный ряд кандидатов: Вознесенский, Евтушенко, Кушнер, Межиров, Петровых, Самойлов, Тарковский, Штейнберг.
Впоследствии многие кандидаты перейдут у Липкина в более высокие ряды. Незыблемым останется только первый ряд. Меня табели эти не интересуют. И даже не о пристрастиях Липкина я хочу сказать, а о его характере. Сколько я его помню, столько лет он боится смерти. И боится быть забытым. Два этих страха, видимо, и подвигают его на останется-не останется. Частота, с которой Семен Израилевич более тридцати лет говорит о близкой своей смерти, не могла не сказаться на мне, — смерть стала частью моей жизни. Но я-то не умереть боюсь, а сойти с ума. На будничность моих стихов о смерти и обратил внимание Бродский и сказал об этом в положительном смысле в одном из своих интервью.
После того как впервые Семен Израилевич, нарисовав мне свою картину из шести рядов с именами, добродушно-покровительственно спросил меня, можем ли мы с ним хотя бы в кандидаты попасть? — мне стало не по себе. Нет, и на должность кандидата я не претендовала. Но мне показалось, что со мной разговаривает поэт крайне убежденный, что он-то останется. И под словом «мы» подразумевает исключительно собеседника. Но так я думала поначалу. Уразумела, что для Липкина эта игра в жизнь-смерть, в останется-не останется не просто игра, а серьезное, необходимое ему действо, без явного желания уязвить собеседника. Ну, разве что озадачить, мол, пусть задумается вообще об изящной русской словесности, а в частности — над своей судьбой. Пусть задумается, как всегда над этим он, Липкин, задумывается — и не в свою пользу. Уразумев эту почти болезненность, я всегда убеждаю: поверь мне, ты останешься. И он верит, хоть ненадолго. Очень часто в последнее время говорит, например, — гремел Асеев, а где он, Тихонов, а где он, Сельвинский, а где он, Антокольский, а где он, Кирсанов, а где он, и т. д. В таких случаях, я по-женски исподволь подвожу Семена Израилевича к мысли, что о нем следующее поколение поэтов не станет спрашивать «А где он?».