Хвастунья — страница 17 из 46

Выстраивает, но редко, ряды поэтов XIX века. У Липкина над первым рядом возвышаются три гения, которых он не находит в XX столетии, но тут он алфавитным порядком не руководствуется:

Пушкин, Тютчев, Некрасов.

1 ряд: Баратынский, Батюшков, Державин, Жуковский, Лермонтов, Алексей Толстой.

2-й ряд: Вяземский, Дельвиг, Гнедич, Аполлон Григорьев, Крылов, Полонский, Случевский, Языков.

Из третьего ряда, довольно обширного, запомнилось: Денис Давыдов, Козлов, Кольцов, Никитин, Рылеев, Фофанов…

Демонстрирует же Липкин стихотворцам чаще всего ряды 20-го века. Поэты на липкинские ряды реагируют по-разному. Одни оскорбляются, другие втягиваются в игру. Я иногда втягиваюсь в игру-перестановку, например, Бунина из первого настаиваю перевести во второй ряд, а Анненского — в первый, но не соглашается. Блока и Мандельштама — в гении, — не согласен. Если честно, втягиваюсь, чтобы Сёму развлечь. Мудрый, а — ребенок. Да и всякий поэт — ребенок. А поначалу мне казалось, что Липкин сразу взрослым родился, о чем и ранние его стихи говорят. Пожалуй, мне, хвастунье, эти ряды пошли на пользу, дисциплинируют и заставляют ориентироваться не на то, что сомнительно, а на то, что незыблемо. Имея в виду не текучку, а первые три ряда, я и заявляю собратьям о своей бездарности. Но когда со мной соглашаются, врать не буду, — становится неприятно. Это меня когтит еще и потому, что Семен Израилевич уверен: только литературная среда узаконивает присутствие в литературе еще при жизни поэтов.

Помню, как в 81-м году к нам пришел Рейн, и Семен Израилевич выстроил перед ним шесть рядов и спросил: «Ну, как вы думаете, Женя, можем ли мы с вами попасть хотя бы в шестой?». Рейн угрюмо помолчал, его толстый рот приоткрылся, а нижняя губа вывернулась наизнанку. Так помолчав, он развернул профиль:

— Инночка, вы это когда-нибудь слышали?

— Слышу через день.

— И вы после этого пишете?

А Сёма, помню, дня через два записал Рейна в четвертый ряд. Совершенно иначе реагировал Чухонцев, не встревая в игру, как иные, а кто запамятовала, он выслушивал перечень Липкина и заметил: «А в этом что-то есть». А может, уже давно был знаком с литературно-серьезным чудачеством Семена Израилевича? Недавно Липкин произвел еще одну перестановку, — Тарковского переселил во второй ряд, а Петровых — в третий.

Уже двадцать лет на Немецком кладбище лежит незабвенная моя Мария Петровых. Десять лет, как я на нее, ушедшую, обижена, обижена посмертно. Ведь обижаться я способна лишь на того, кого сверхлюблю. Но даже если так, разве можно обижаться на тех, кого с нами уже нет? Наверное, и так можно. Не могла простить язвительных стихов Ахматова Бунину. Не могла Петровых простить давно погибшему Мандельштаму того, что он ее, беспомощную, назвал чекистам среди слышавших от него стихи о Сталине, и еще чего-то сугубо личного простить не могла, но чего именно, она и мне не открывала, а я и не любопытничала. Помнится, как я познакомила с ней петербургского литературоведа Македонова, занимавшегося поэзией Заболоцкого и Твардовского, и как Мария Сергеевна на вопрос о Мандельштаме надменно выдвинула нижнюю губу: «Мандельштам и его стихи, посвященные мне, для меня закрытая тема». Эмма Григорьевна Герштейн вроде бы приоткрыла завесу, углубившись в сексуальные особенности Мандельштама и его жены, и как-то с этими особенностями связала Марию Сергеевну. Мне это неприятно и больно за Мандельштама и за Петровых, да и за Надежду Мандельштам — не говори о людях того, чего они сами не говорили! Подобные экскурсы ничего к поэзии не прибавляют, это даже не «езда в незнаемое» — по Маяковскому, к чьей акцентно-наступательной музе я глуха. Все это я и высказала по телефону Эмме Григорьевне, которую давно знаю и ценю за недвусмысленность и отличный жесткий слог, да и просто люблю. Думаю, что и Лидию Чуковскую, не скрывавшую своей антипатии к Надежде Мандельштам, покоробили бы некоторые места в книге — о книге. Высказываться Эмме Григорьевне пыталась иносказательно, а получилось — нагрубила: «Извините, мне же кое-что известно о вашей интимной переориентировке. Я вас не призываю открыто говорить, как это делала Цветаева. Вот Ахматова о своей бисексуальности умалчивала, хотя в „Поэме без героя“ эта тема прочитывается. Умалчивала, но ведь нигде и никогда об интимной стороне чужих жизней не заикалась. Даже о не любимом ею Кузмине. Так почему же вы о своей интимной жизни не пишете, а чужую напоказ выставляете?». Правда, сверхсамолюбивая Эмма Григорьевна, что и видно в ее плотной мемуарной прозе, со мной не рассорилась, а спросила, — неужели я до сих пор считаю, что поэты на том свете знают, что о них пишут на этом и даже реагируют? Она имела в виду мистику, в которую не верила и о которой я высказывалась. Короче перевела меня на разговор о моей книге «Шкатулка с тройным дном», а меня только переведи…

В течение всей работы о музыке «Поэмы без героя», где я нашла источник музыки — стихотворение Цветаевой «Кавалер Де Гриэ, напрасно…», с моим здоровьем происходили мистические случаи. Ахматова, ни за что не желавшая открытия этой тайны и в Поэме специально разными текстуальными совпадениями уведшая критиков к Кузмину — ко «Второму удару» книги «Форель разбивает лед», лишь взялась я за литературоведческое перо, подала мне оттуда знак — не пиши! Со стены сорвалась книжная полка, прямо у моих ног разбилось стекло и слегка поранило осколком. Естественно, я не придала никакого значения и продолжила сопоставлять тексты Цветаевой, Кузмина и Ахматовой. В тот же день зимы 1987 года, я поскользнулась на дачном льду Красновидова, поломала два ребра. Литературоведение пришлось прекратить, — мы с Семеном Израилевичем перебрались на городскую квартиру. Переждав мою боль в ребрах, мы снова отправились на дачу. И только я снова взялась раскручивать тайну Ахматовой, как со мной случился никогда прежде не бывавший жестокий приступ панкреатита. Меня Лакшин, сосед по первому этажу, отвез в больницу под капельницу. Мне, думающей, что на том свете души поэтов общаются друг с другом, пришла мысль, что и с нами имеют связь и все знают, кто и что о них пишет. И я, упрямая, решила не сдаваться — писать. После двух недель обезболивающей непрерывной капельницы мне по утрам начали переливать кровь. И я попросила друзей доставить в клинику 1-го Мединститута все нужные материалы для работы. С утра — под капельницей всего часа полтора, а там и день и вечер, а иногда и по ночам, за столиком в сестринской комнате я писала свою книгу. Писалось без проблем, будто больничные стены ограждают от того света. Дома и на даче я браться за перо побаивалась, однако преодолела боязнь, продолжила свою очередную главу «Двойники». Лишь продолжила — сорвался сердечный ритм, но в клинику, где безопасно, я уже отправилась, загрузив продовольственную тележку книгами и многими тетрадями. Ритм быстро наладили, и уже кто-нибудь из выздоравливающих соседок помогал мне толкать тележку в сестринскую комнату или в кабинет профессора-кардиолога Александра Викторовича Недоступа, оставлявшего мне ключи. Там я и продолжала, по выражению Липкина, толкать культуру дальше. Семен Израилевич, согласный с моим литературоведческим открытием, не соглашался с мистическими явлениями. Всех не перечисляю. Но когда разразились почечные колики, и я сидела в горячей ванне, Семен Израилевич заглянул в ванную:

— Позвони в «Дружбу народов», узнай, не вышел ли номер и не пошел ли к читателю?

Узнала: номер «Дружбы народов» за 89-й год с журнальным, сильно мной сокращенным вариантом книжки только что вышел и пошел к подписчикам. А уж когда в начале 91-го в издательстве «Художественная литература» вышла «Музыка „Поэмы без героя“ Анны Ахматовой», Липкин в моей мистике не усомнился. Книга как в воздух поднялась. По 5 экземпляров получили писательские лавки в Москве и Питере. Ни одного экземпляра, кроме двух сигнальных, не получило и само издательство. Печаталась же книга в киевской типографии № 1. Моя киевская знакомая Евдокия Ольшанская справилась в типографии: книга была отправлена, в типографии осталось 20 экземпляров. Эти двадцать Ольшанская выкупила и прислала мне. И сколько я, да и мои уже заинтригованные мистикой друзья ни справлялись в столичных и пригородных книжных магазинах, им отвечали: «Не поступала». Куда же подевался десятитысячный тираж?! В 1995-м, когда музей Цветаевой в Болшеве предложил мне переиздание, я злополучную книгу переименовала, вспомнив, как в функциональной неврологии одна тихо помешанная мне говорила: «Вот возьму себе новую фамилию, и вся моя болезнь останется на прежней». Так с новым именем — «Шкатулка с тройным дном» — книга моя вышла в свет. Но интересно: моя полемическая, литературоведческая, почти детективная книга прошла глухо. Только Александр Исаевич Солженицын книгу заметит и упомянет ее в конце премиальной речи. А потом за бокалом шампанского спросит, как это на такую интересную и доказательную работу не откликнулась критика? А я отвечу: «Мистика…».

Я, единственный раз посетившая вместе с Липкиным Надежду Мандельштам вскоре после смерти Марии Сергеевны, заступилась за нее:

— Надежда Яковлевна, а не потому ли вы в своей превосходнейшей книге назвали Петровых втирушей, что она не отвечала Мандельштаму взаимностью, не обиделись ли вы за него, не ревнуете ли его ревностью?

Надежда Яковлевна, принимавшая нас лежа на тахте, приподнялась и посмотрела куда-то вдаль длинно-выпуклым взглядом так, словно назад посмотрела, и медленно ответила:

— Вы думаете… возможно… возможно… вполне возможно…

Да, вполне возможно, — она о чем-то похожем на то, что пишет Герштейн, и вспоминала. Если ее — «возможно, возможно…» относилось к интимной жизни, то я этого не поняла. Но Надежда Мандельштам нигде об этом не заикнулась, так почему нам об этом говорить? И почему понадобилось Липкину — присвоить, несколько переиначив, мой упрекающий вопрос и ответ Надежды Яковлевны? Задавать вопросы на щекотливую тему вступает в противоречие с его характером. Видимо, все поэты что-нибудь да присваивают. Не только строку, как Пушкин у Жуковского «Я помню чудное мгновенье», но и всякое. Присвоил же Арсений Тарковский рассказ Липкина о том, как Мандельштам кричал, свесившись с лестницы, вслед посетителю: «А Будду печатали, а Христа печатали?».