Хвастунья — страница 2 из 46

бе мы слышим все сквозь материнские воды, — не морские же, не речные и не озерные! — все знаем, но не всегда помним. А вот Галинина дочь помнила.

А мой Липкин, мне кажется, знал и помнил всю русскую и мировую литературу еще до утробного состояния и даже до того, как она возникла. С библейских времен. А почему бы и нет, если существует атавистическая память? Но философствовать я себе не позволю. Дело тонкое и требует ссылок на источники. А их я не помню, как не помню ни одного литературного произведения, прочитанного мною когда-либо или совсем недавно. Поэтому Библию читаю ежевечерне. Потеря памяти на прочитанное стряслась со мной в начале 1964 года, в психиатрическом отделении кунцевской кремлевки. Это отделение почему-то именовалось «функциональной неврологией». Что значит почему-то? Не могут же власть предержащие психически заболеть! И я, случайно туда попавшая, вышла оттуда, навсегда потеряв две важные функции жизни. Раз: пешеходное и общественно-транспортное передвижение в пространстве (самолет — не в счет, он — меж пространствами), два: полнейшее забвение прочитанного. Будто от кремлевских психов заразу подхватила — пешком не ходят, в общих транспортах не ездят, книг не читают. Но тут мне, во всем находящей гармонию, грех не похвастать. Пусть я беспамятна, но зато кто еще, кроме меня, в сотый раз открывая одну и ту же книгу, читает ее остро-переживательно, словно впервые? Поскольку жизнь гармонична, есть у меня и еще одно преимущество: забыв и забывая все прочитанное, я дотошно, почти до мельчайших подробностей помнила и помню разные события жизни. И когда собирается умная литературная компания и сыплет цитатами, я умело вклиниваюсь в беседу каким-нибудь устным рассказом о бытовом, смешном, мелком. О крупных событиях говорить не люблю, крупные события все равно что крупные личности — всегда трагичны. А я сыта трагедиями, как говорится, под завязку, по пуговицу на горле. Вот и еще одно хвастовство: у меня две памяти, одна — головная, вторая — душевная. Голова помнит все дурное, все обиды, душа забывает все это напрочь. В повседневной жизни действует память души, а лишь раздумаюсь наедине с собой, преобладает память головы.

Меж тем по левой стороне швейцарского шоссе желто-жухлая листва, помнящая свое доутробное, сосредоточенное в виноградной косточке, существованье, смешалась с более сильным желтым явлением — лунным и звездным. Облачные складки то ли исчезли, то ли под воздействием желтого подчеркивали такую слепящую черноту, что глазам больно. И я жмурю глаза и думаю: не так ли моя более слабая жизнь через три года после функциональной неврологии смешалась с более сильной — с липкинской? Так смешалась, что я бросила мужа, с которым заскучала, едва успев за него выйти, но много лет не отваживалась. Пока не полюбила Липкина. Любовь — любовью, но ведь есть и в этом безбрежном чувстве отправная точка-косточка. Конечно же, я, много забывшая, а значит, мало знающая, потянулась к много помнящему и, значит, много знающему. И сильный, просветительский свет Липкина пошел навстречу моему — еле теплящемуся. Поэтому Семен, любящий просвещать, уже тридцать два года меня учит, в том числе и поэтическому вкусу.

Но стоп, насчет поэтического вкуса. В нем мы иногда расходимся. Я расходиться во вкусе начала далеко не сразу. Поначалу полностью подчинилась вкусу Семена Израилевича: все в стихах должно быть предельно ясно, четко, предельно реалистично. Так подчинилась, что дело дошло до казуса. В Малеевке я показала Липкину только что написанное стихотворение «Одинокий дар», оканчивающееся строфой:

А мне одинокий

Отпущен дар,

Сухой и жестокий,

Как в море пожар.

Глаза Липкина из светло-зеленых сделались темно-серыми, рассердился:

— В море пожара не бывает.

— Прости меня, как же не бывает, сама видела — танкер горел.

Но Сёма так убедительно мне втолковывал: «не бывает», что я поверила и даже подумала: а может, со мной и в молодости случилась галлюцинация — и безропотно приняла предложенный вариант двух последних строк: «Такой одинокий Отпущен дар». Сравнение с пожаром вычеркнула и на полях написала, по сути, две первые строки с некоторым жалобным усилением интонации. На мое счастье, в Малеевке тогда был критик Стасик Рассадин, друг Липкина, глубоко почитающий его поэзию и часто слушающий его поэмы и стихи. Из любви к Липкину, а возможно, из-за того, что за одним столом столуемся, да и с ним и его женой Алей делаем прогулочные круги по лесу, Рассадин как-то из вежливости, хоть по характеру невежливый, попросил у меня стихи. Я не без нервозности вручила ему зеленую целлофановую папку — штук 20 коротких стишат. Уже не помню, что обо всем прочитанном говорил Рассадин. Помню, зайдя ко мне через день после полдника и застав у меня Липкина, обращаясь то ли ко мне, то ли к нему, возмущенно спросил:

— Ты что ж такую херню на полях написала, зачеркнув гениальное сравнение дара с пожаром? А вы, Семен Израилевич, чего недосмотрели?

Уверенный в своем вкусе, Липкин смутился, — верил во вкус Рассадина. Или в то, что один вкус — хорошо, а два — лучше. До сих пор вспоминаю Рассадина с благодарностью — от беспрекословной подчиненности упас. С того послеполдника, когда бы Липкин ни разносил меня, я учитываю рассадинский разнос. Зачастую Липкин не сразу делает замечания, а предваряет их экскурсом в русскую поэзию.

Так в 1969 году, в Переделкине, в доме творчества, Мария Сергеевна Петровых, зайдя к нам, обратилась предыхательно: «Семушка, а Инна прочла тебе чудесное стихотворение, которое написала до твоего приезда? Нет? Инна, сейчас же прочтите!».

Липкин на прочитанный стишок отреагировал получасовой лекцией об эпитетах в русской поэзии, начиная с державинских и оканчивая «продолговатым» медведем из Заболоцкого. Мы с Петровых слушали неподвижно, соображая, к чему лекцию читает, к тому же стоя? Завершил же Липкин словами:

— Писать надо, как Тютчев, — тут он указательным пальцем проделал длинную, медленную дугу, выделяя голосом все слоги в эпитете: — «С ка-пи-то-лий-ской высоты!».

Эта лекция, как и многие другие, безусловно мне пошла на пользу, а что до того стихотворения, то Липкину не понравился в нем всего один эпитет «длинный», а надо бы — «долгий». Помню: он был прав, а сам стишок, кроме эпитета, забыла, ерундовый, значит. Зато с эпитетами я стала осторожничать, и если можно без них — обхожусь.

А еще случается, что я, нетерпеливая, влетаю со стишком к Липкину в неурочное время. А у Липкина — все по режиму. Так в 81-м после завтрака, повторяя, как всегда, фразу Хрущева «цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи», Липкин ушел в свою комнату — писал повесть «Декада». С девяти утра до часу трогать его нельзя, а я тронула, показав ему свой «Случай». Сёма прочел, определил: «ерунда», и я направилась к себе, комкая ерунду. На этом комканье в коридорчике дачи вдовы профессора Леонида Степанова меня и застал любопытный Кублановский:

— Покажи, что у тебя в кулаке!

— Да стишок ерундовый, — а кулак все же разжала.

— Совсем даже отличный, никогда не выбрасывай с пылу-жару, — учил молодой Кублановский, — дай мне. Меня, как я погляжу, все-таки выдавят за бугор. Напечатаю «Случай». — И выдавили. От него приходили иногда поздравительные открытки, с солнышком, нарисованным пером, — эти солнышки он рисовал и на даримых нам самодельных тетрадочках со стихами, и сейчас рисует под автографом на книгах, выходящих в России. А тогда, перезваниваясь с Евгением Поповым и его женой Светланой Васильевой, мы называли Кублановского «конспиративно» — Лириком. Эта любовно-насмешливая кличка возникла таким образом. Мне позвонила его тогдашняя жена Ира. Попросила, как только к нам приедет Юра, пусть возвращается немедленно в Апрелевку. Я завуалированно поинтересовалась, приходили ли гости (обыск у них уже был), спросила о здоровье младенца Ильи. Оказалось, все в порядке и просьба вернуться — личная. А Юра как раз и приехал. Я ему передала просьбу.

— Отлично! — обрадовался Кублановский. — А то сегодня утром она обнаружила у меня под подушкой стихотворение и прогнала: «Уходи! Ты — бабник!». И не хотела мириться, хотя объяснял:

— Какой же я бабник? Я не бабник, я — лирик!

В 84-м к нам на городскую квартиру Бен Сарнов принес мою парижскую книжку «Дожди и зеркала», — Войнович с иностранной оказией переслал. Версткой, — мне было известно, — занимался Кублановский, да, оказалось, и коротенькое послесловие написал на обложке.

— Бен, давайте с вами наугад раскроем книгу, погадаем: какого качества стихотворение окажется, такова и вся книга, — шутливо радовался Липкин. — А случайно раскрыв на «Случае», изумился: «Почему не помню этого замечательного „случая“?» — Он и теперь часто мои вирши видит впервые уже опубликованными и хвалит, и даже кое-что, что я показывала, а он говорил «ерунда». Неужели лукавит, ибо опубликованному уже ничем не помочь? Нет, Липкин, хоть и прав в большинстве случаев, со мной правдив до жесткости, до унижающей прямоты.

А я — нет, я по-женски хитрая. Хотя хитрить редко приходилось, потому что все его стихи, да и проза мне нравятся. Он лишь напишет, тут же мне и показывает. У меня, у безрежимной, всегда есть время. О разнице в наших характерах он говорит: «Два мира — два Шапира», а я вслух как бы домысливаю: «Сколько миров — столько Шапиров». Так вот, обычно стихи его встречаю восторженно, а если какие-нибудь «эпитеты» или строчки не по вкусу, начинаю не с них, а с восторженности, а уж потом: «Извини, Сёмочка, но вот в этом месте и вот тут еще доподумай!». К тому же вкрадчиво предлагаю свои предложения. Похвастаюсь: не сердится, девяносто процентов принимает.

А люди спрашивают: как это два поэта под одной крышей уживаются? Вот так и уживаемся, и даже отлично! Я не феминистка — женщина должна уступать. И еще хорошо, если женщина беспартийная. Это подтверждает рассказик Липкина о хвастовстве Михаила Голодного:

— Семен, моя жена — выдающаяся советская женщина, моя жена — молодая партийная работница, моя жена — профсоюзная лекторша, моя жена — председатель городского женотдела, но та-та — я ее не могу.