Хвастунья — страница 20 из 46

— Ваше овечество, румяннная, сегодня не приходите, я жду ахматовского сироту, поэта Бобышева.

Так я впервые узнала этот термин — «ахматовские сироты». Липкину же Ахматова поручила Анатолия Наймана, и Сёма поначалу помогал ему раздобывать переводы. «Ваше овечество» прибавилось к «Румяннной» тогда, когда Мария Сергеевна возмущалась Сёмой, его, как нам обеим казалось, дурным отношением ко мне. Особенно после истории «О том, что тебе плохо, я должен знать за день!».

Как-то осенью 68-го, еще в старой столовой мы с Марией Сергеевной и с чудесным ее почитателем, литературоведом Левоном Мкртчяном, который и взялся сделать и издать книжку Петровых «Дальнее дерево», завтракали. К нам подошла незнакомая обитательница дома творчества и широко обняла сразу нас троих: «Семья вместе — душа на месте». После этого заявления, когда и где бы мы с Марией Сергеевной ни сходились, предваряли нашу сходку фразой «Семья вместе — душа на месте». Но не всегда в «семье» все шло гладко. Я знала, что Петровых мечтает о телевизоре. И вот однажды, живя на Хорошевке и получив гонорар за переводы Фазу Алиевой, привезла, правда, не цветной, а черно-белый, кажется, «Рекорд». Дверь открыла Ариша, которую мы называли Калакол с ударением на последнем слоге за громко звенящий голос, раскричалась: «Такие подарки мы не принимаем, не принимаем, забирай!». И еще что-то кричала. На Аришин крик выбежала Мария Сергеевна: «Почему не принимаем? Примем и с радостью!» — и ко мне: «Не обращайте внимания — Ариша и Сёма из породы крикунов». Телевизор Мария Сергеевна прозвала «красавцем». Она восхищалась мужской красотой, а в это время шел сериал с Тихоновым «Семнадцать мгновений весны», и Петровых сообщала по телефону: «Пошла смотреть „красавца“». Но случались и другого порядка недоразумения. У меня был стишок, помню только первую строфу:

Я сама себе кручина,

Я сама себе зима,

Я сама себе причина,

По какой сошла с ума.

Что бы я ни написала на Хорошевке, тут же читала Петровых. Через недельку она мне прочла новое, в начале семидесятых Марии Сергеевне писалось. И вот слышу от нее новое, адресованное Ахматовой, начиналось оно так:

Ты сама себе держава,

Ты сама себе закон,

Стихотворение мне понравилось, свое я выкинула — не жалко, пишу много, да и стишок мой так себе. И забыла об этом. Вскоре Мария Сергеевна стала требовать с меня стихи о тополях. И как я ее ни убеждала, что о тополе у меня стихов нет, она настаивала, выдвинув губу: «Есть, вспоминайте и принесите, ваше овечество румяннное»! Я перебирала в уме все свои стихи, совершенно не понимая, почему с меня требуется тополь. Наконец вспомнила и пошла к Петровых: «У меня только в двух строках тополь помянут».

— В каких?

— Летит в окошко тополиный пух — Избыток разыгравшегося лета.

— Слава Богу, а то я думала, что присвоила ваши тополя.

И прочла мне чудное стихотворение, где вечерние тополя похожи на монахов. Тут я и смекнула. Она решила из-за заимствования «Ты сама себе», что и это позаимствовала. Однако дата под этим стихотворением в выходящих книгах — 1963 год. Для меня эта дата — явная странность. Но почему странность? По теории парности бывают и совпаденья.

Так в конце 75-го мы со Светланой Кузнецовой, — о ее тяжелейших детских и юных годах поведал Виктор Астафьев, — направились в цедеэль. Сели за один столик с Володей Соколовым, и он нам прочел свое новое: «Я хочу тебе присниться, Я на днях тебе приснюсь». Мы со Светланой недоуменно переглянулись, — его две первые строки, слово в слово, совпали с моими первыми строчками в написанном накануне. Сибирячка Кузнецова, которую я прописала в своей химкинской квартире, где она и жила, пока не получила кооперативное жилье, сказала Соколову: «Чудеса, однако! Твои и ее стихи, никак, друг другу во сне приснились. „Я хочу тебе присниться Я на днях тебе приснюсь“ Инна написала именно вчера». Потом мы смеялись над всякими совпаденьями, а какими, забыла. Я же свое — с желанием присниться, выбросила, — у Соколова стихи были лучше.

Году в 1973-м, как часто случается с поэтами, у Петровых наступил длительный период молчания, это ее мучительно тяготило. И она сердито неоднократно просила: «Никогда не спрашивайте меня о стихах, я больше не пишу». А я и не спрашивала. Помнится, она переводила с польского, кажется, Лесьмяна, а Тувима и Галчинского гораздо раньше. А году в 75-м увлеклась переводом книги болгарского поэта Далычева и переписывалась с ним, и очень его лирику мне расхваливала.

Но однажды, еще на Хорошевке, то ли думая, то ли разговаривая с ней о переводах, я ляпнула: «Работать можно всегда». Мария Сергеевна сидела на диване, как всегда, подобрав под себя ноги, и курила, запивая дым чаем. Ее лицо гневно побледнело. Я не понимала почему, но понимала, что гневается. Так болезненно она бледнела, когда я распечатывала письмо к ней или когда мы с Липкиным вдруг при ней заговаривали о Мандельштаме. Кстати, более точного ее портрета, чем в мандельштамовских стихах (имею в виду и характер), придумать невозможно. В мастерице виноватых взоров угадываю и — кротость, и — ярость, пожалуй. Хотя автопортрет Петровых нам внушает: «Ни ахматовской кротости, Ни цветаевской ярости». Добавлю: в Петровых сочеталось несочетаемое: крайняя гордость и крайняя робость, крайняя уступчивость и крайнее упрямство, крайняя уверенность в своем предназначении и крайняя в нем же неуверенность. Казалось бы, — невозможные крайности, но сочетались. Так вот, она сидела и яростно молчала, и я молчком вышла от нее в полной оторопи. Петровых мне позвонила лишь через неделю, и я пересекла двор, цветущий желтыми фонарями. Мария Сергеевна уже спокойно прояснила свое гневное молчание, мол, как я могу при ней, которая так редко пишет, заявить, что писать можно всегда.

— Мари Сергевна, простите, — затараторила я, — не о стихах я так, а о переводах. И тоже, простите, не права. Вы же сами, когда у меня были депрессивные дни, и я никак не могла приступить к Фазу Алиевой, которая всегда торопит, («Инна, дорогая, скорэй перэводы, такие стыхы на полу не валяются») перевели для меня два ее стишка и столкнули меня с мертвой точки.

— Ну ладно, ваше овечество румяннное, — засмеялась Петровых, — такые друзья на полу нэ валяются.

Да, Петровых очень тяжело и прежде переносила, как я поняла, периоды молчания. Поэтому у нее много в стихах о неписании стихов, но одно я воспринимаю как утешающее самое себя. Не потому ли строка «Умейте домолчаться до стихов!» — весьма поучительна, особенно для подобных мне, многопишущих.

Был у Марии Сергеевны и дар предчувствия. Летом, в семидесятых годах, а точно в каком — не помню, когда мы с ней решили поселиться в коттедже, первом, если входить в главные ворота, она поселилась внизу, а я на втором этаже в комнате № 6. Помню, путевки получили в разгар лета, я отнесла дамам в литфонд от себя не помню что, а от Петровых — хрустальную вазу под фрукты. Взятки давать я научилась только в литфонд, да и то случайно. Как-то в 68-м году, возвращаясь с Липкиным из Душанбе, я накупила целый чемодан таджикских платьев, сатиновых, с вышивкой на груди и на длинных рукавах. Чтобы дарить. Подарила и двум сотрудницам литфонда, ей-ей, просто так, при всех. При этом присутствовала и одна знакомая писательница и на выходе как бы похвалила меня и поучила: правильно, без взятки нельзя, но ведь не при всех же, разве ты не видела, как они замешкались? Потом не при всех я это делала почти всегда, да и Аришу научила. А по поводу предчувствия Петровых вот что: она поднялась ко мне, оглядела очень милую квадратную комнату и, закурив, вдруг сказала: «Больше в эту комнату не проситесь, в ней обязательно случится несчастье». Я подумала, что Мария Сергеевна так говорит, крайне удрученная отъездом в Израиль ее ученика и друга Анатолия Якобсона. Накануне она меня с ним и познакомила на крыльце, а потом уже в своей комнате с Якобсоном прощалась. Мне запомнилась его широкая улыбка и лохматая курчавость, а может, я и ошибаюсь насчет курчавости. В Израиле он покончит с собой, и Мария Сергеевна с Лидией Корнеевной, тоже любившей Анатолия Якобсона, будут горевать.

Следующей осенью в комнату № 6 приехал Геннадий Шпаликов. Он попросился за мой стол, не знаю уж почему. До этого мы с ним знакомы не были. Он был угрюм, выпивал, кстати, умеренно, но в его добрых глазах темнела неумеренная тоска. Видя, что сосед по столу в угнетенном виде, я как могла пыталась его развлечь всякими устными смешняками. Иногда улыбался. Несколько раз я заходила к Шпаликову, и он читал мне свои стихи, предваряя словами:

— Послушайте, а то кроме осточертевшей мне песни «Я шагаю по Москве», стихов моих никто не знает и знать не хочет.

А я, помнится, завидовала смыслу этой строчки, вот бы и мне, как ни в чем не бывало, шагать по Москве!

Когда я к нему поднялась в очередной раз, у него была первая жена Андрея Тарковского. Он нас познакомил: «Это мой старинный друг, а это новый». Они пили коньяк. А мне, поскольку я с некоторых пор спиртного — ни-ни, предложили чаю. Термос, который Шпаликов взял со стола, у него в руках вдруг распался. Мы со Шпаликовым застыли. А его гостья стала собирать осколки стекла и металлические части и полотенцем вытирать пол. А потом уже он снова читал стихи с тем же предисловием по поводу «Я шагаю по Москве». А утром к завтраку не вышел, но так бывало. Перед обедом я почему-то страшно разволновалась, рассказала отъезжающему Игорю Виноградову о термосе, и пошла к Шпаликову. Постучалась — никакого ответа. Я запаниковала, побежала к Грише Горину.

— А может быть, он в город уехал? — спросил меня Горин. Я сказала, что нет, не думаю. Беспокоюсь. Чувствительному Грише Горину мое беспокойство передалось. Он вместе, кажется, с Аркановым, взобрались по пожарной лестнице и заглянули в окно. Шпаликов висел на том самом эмалированном крюке, с которого его гостья накануне сняла полотенце. А когда взломали замок, проницательно-чуткий Горин меня не впустил: «Это не для вас, у вас не те нервы». И только тут я вспомнила предсказание Петровых — «В этой комнате случится н