Хвастунья — страница 21 из 46

есчастье». Марии Сергеевне о самоубийстве Шпаликова я рассказала не сразу, хотя перезванивались ежедневно, но о своем внезапном, страшном предчувствии она, слава Богу, не вспомнила.

Она была суеверна. Из суеверия, — из какого, она мне говорила, но я запамятовала, — свои дни рождения никак не отмечала. И я Петровых дарила подарки или загодя — или после 26 марта. А 26 марта на Хорошевке я ее и Аришу позвала к себе, якобы забыв о дне рождения:

— Мари Сергевна, приходите ко мне есть потрясающий куриный рулет, Сёма купил его в полуфабрикатах, но рулет — абсолютный фабрикат, свежий, отменного вкуса.

И вот мы уселись за куриный рулет. Мария Сергеевна пожевала и вопросительно взглянула на меня, а хорошенькая, слегка курносенькая, всегда завитая Ариша, заколоколила:

— Иник, Иник! Никакой не куриный, это рыбный рулет! С чего ты взяла, что куриный?

— Сёма сказал. И я ела и не заметила, что не куриный. А может быть, ты ошиблась?

— Нет, румяннная, не ошиблись, — смеялась Мария Сергеевна, — неужели, ваше овечество, так безоглядно верите Сёмушке, что и вкуса не разобрали?

— Да, верю безоглядно и беззаветно. Сёма никогда не врет. И если это рыбный, а не куриный, то Сёму в полуфабрикате обманули. Сам не врет и верит в то, что ему говорят. А вообще-то расскажу вам свой куриный роман.

Петровых веселили всякие мои смешные истории из моей или чужой жизни, так впоследствии мои устные рассказы Арсений Тарковский окрестил «смешнушками».

— Расскажите, но только не такой, как в прошлый раз о вашем бакинском соседе-милиционере, — не до икоты.

— Нет, нет, этот куриный — не до икоты, — затарахтела я, чтоб слушать не передумали.

В 67-м году, когда с Сёмой в первый раз поехали в Душанбе, мы еще не афишировали нашей любви. Сёма там — высокочтимый переводчик и добился, чтобы меня, коллегу, не в гостинице поселили, а на даче Совета Министров, где он обычно останавливался. Поселили в двухместную квартиру — в большую комнату Липкина, в маленькую — меня. Смекнули, видимо. Не смекнул только ленинградский профессор-фольклорист, Исидор Геймович Левин, наш сосед по коридору. Он был лет на восемь старше меня, худощавый, со шрамами от ожогов на лице и шее. Как Сёма потом узнал, он, раненый, выбрался изо рва во время массового расстрела евреев из-под горящих тел. Исидор Геймович влюбился в меня и по вечерам гулял с нами по изумительному парку — по высокопоставленной «даче», где под чинарами и ивами был прудик с золотыми рыбками и по всей территории разные уютные, обвитые виноградом беседки. Исидор и завтракал с нами за одним столом, и обедал, и ужинал. Так влюбился, что никак ничего не смекал. Или невдомек было, что я люблю человека старше меня аж на 17 лет? Столовались за свой счет. Но за какой счет! Обед, например, — черная и красная икра на закусь, вино, сочные манты, запеченная форель и, наконец, плов, не говоря о фруктах-овощах — стоил всего 2 руб. 20 коп.! Считайте — кило чайной колбасы! Вот как живут высокопоставленные, отгородясь высоким каменным забором от своих полунищих сограждан. А Сёма стихи Турсун-заде переводил, я и попала в сказку. Ну да ладно, я ведь не о коммунистической элите. Я — о курице. Однажды после завтрака (Сёма задержался в беседке с Турсун-заде) заходит Исидор Геймович:

— Вам, Инна Львовна, конечно, надоели рыбы, пловы и шашлыки, я сегодня повару заказал специально для вас курицу, на обед не выходите, я вам принесу в комнату, вы будете есть, а я — смотреть на вас.

Как только Сёма вернулся, я ему сообщила эту новость. Сёма уже дней десять досадовал, — мол, твой ухажер оставляет нас наедине только на ночь, безусловно, жаль его, из пепла выбрался бедный еврейский юноша, мол, жена у него слепая, в беседке пишет ей письма после обеда иголкой, мол, женился на слепой, наверное, чтобы она после войны его, молоденького, со свежими шрамами не видела. И добавлял: «Как шутил Вася Гроссман „жалэй себэ“!». Ровно в два часа дня Исидор Геймович торжественно внес пышную курицу на подносе, поставил на стол и так же торжественно откинул фольгу, усевшись напротив. Я едва успела ухватиться за ножку, подумав, что с курицей у меня особые отношения, — как я мечтала в молодости когда-нибудь съесть целую курицу, а то полкурицы делила между Годиком, Леночкой и ее няней-бабулькой и съедала лишь шкурки. Так вот, едва я успела ухватиться за куриную ножку, в комнату просунул голову Сёма: «Нас вызывают на радио, машина уже ждет». Выдумал, конечно, и признался, шутя: «Боюсь, Левин своими изысканными ухаживаниями тебя от меня уведет в курятник». На следующий день, улучив момент, когда Сёмы рядом не было, Исидор Геймович обратился ко мне с просьбой:

— Завтра прилетает моя жена, очень и очень прошу вас, Инна Львовна, не говорите Розалии Моисеевне, что мы с вами курицу ели.

Я дернула плечом: «Но ведь мы курицу не ели!». Он все-таки просил не говорить о курице, и я пообещала молчать, подумав, — у всякого свое чудачество. Тем не менее в «курятник» «ухажер» меня все-таки увел. Перед обедом, после работы над переводами, мы с Сёмой гуляли уже без Левина, а когда вернулись, чтобы, как говорится, помыть руки, оказалось, что все мои вещи вместе с казенной постелью исчезли. Мы вышли в коридор поискать горничную, но столкнулись с Исидором Геймовичем, который нам объявил:

— Приехал еще какой-то гость. Его хотели поселить в наш номер. А я предложил переселить Инну Львовну, ей будет благопристойней жить рядом с семейной парой, чем, простите, Семен Израилевич, рядом с вами, хоть вы и пожилой мужчина. Пока вы гуляли, я вместе с горничной и перетащил в наш номер все вещи Инны Львовны.

Поскольку мы не афишировали, пришлось смириться, и я глубокой ночью тайком бегала из «курятника» к Сёме. А следующей весной, уже вовсю афишируя нашу любовь, мы снова были на той же даче, где застали Исидора Геймовича с Розалией Моисеевной. И она мне, смущенно улыбнувшись, призналась, что сразу, хоть и слепа, сообразила о наших с Липкиным отношениях и сказала Исидору, но тот ни в какую не хотел в это поверить. А что касается курицы, которую мы ели с Левиным, хотя не ели, то это из фольклора, — трапеза в первую брачную ночь. Я этого тогда не знала, но Розалия Моисеевна, жена фольклориста, не могла не знать. Поэтому-то он и просил не говорить, что я с ним курицу ела.

Не получается у меня хронологически воспоминать. Куриный роман меня уводит в восьмидесятые годы, когда уже Петровых на свете не было. Липкин перебрался ко мне в 1979 году, оставив своей семье все. Зажили мы на его пенсию по старости и на мою инвалидную по сердцу. Да еще и на неплохой остаток от гонорара за давний мой перевод книги Фазу Алиевой. Его мы держали на черный день в сберкассе. О курице для себя и мечтать не приходилось. А если кто-нибудь из писателей нам и давал талончик на продукты, где бывала и курица, я к ней не притрагивалась. Не только я Липкину беззаветно верила, но и он мне верил беззаветно. Я говорила: курицу терпеть не могу, курагу терпеть не могу, и вообще мало чего терпеть могу, терплю только хлеб и творог низкой жирности.

И он так верил мне, что не замечал, с какой жадностью я набрасываюсь на курицу, когда раз или два в месяц Инна Варламова, моя подруга еще с Высших курсов, приглашала нас на ужин, приготовленный из ее писательского пайка.

А в тот вечер, когда мы ели с Марией Сергеевной и Аришей рыбный рулет, а я все равно как бы куриный, Петровых спросила меня, почему Корней Иванович меня не ценил как поэта.

— Извините, но с чего это вы взяли?

И Петровых рассказала, хотя могла бы еще летом 69-го рассказать. Оказывается, она стояла с Корнеем Ивановичем возле его ворот и, завидев меня на углу Серафимовича, произнесла: «Вон идет большой поэт Инна Лиснянская», а он посмотрел и ответил: «Вон идет самая красивая женщина Переделкина, какой она поэт, если в слове „кухонный“ неправильное ударение делает»? А она, Петровых, так растерялась, что не возразила — слово «кухонный» имеет двойное ударение.

— Мари Сергевна, разве я вам не рассказывала о наших смешных отношениях с Корнеем Иванычем? Не может быть! Вот отвечу на ваш вопрос, а потом расскажу или напомню уже рассказанное… Как вы знаете, Мари Сергевна, у меня черненькая книжица, в которой вам так нравится строфа моя обо мне:

Надменно пролечу по улице,

И вряд ли кто-нибудь поймет,

Что это вот не самолюбица —

Самонелюбица идет…

— вышла со слабыми стишками в 66-м году, когда Соловьев велел все хорошее выбросить, заменив плохим. — Кивнули, значит, знаете. — Так вот эту книжку я и подарила Корнею Иванычу, ничего не сказав по легкомыслию об изменении ее состава. А ведь ему я читала до этого стихи из первоначального варианта, и стихи он очень даже одобрял, даже своим знакомым прямо на улице что-нибудь да и просил прочесть. И вдруг открывает книжку, а там совсем другое, слабейшее. Бедный Корней Иванович, наверно, подумал, что со слуха он ошибался насчет хорошести, а вот глазами посмотрел — неузнаваемая чепуха. Мне он ничего не сказал, да и я забыла, что подарила. Да вы же знаете, ведь что ни напишу, — тут же перестает нравиться, сразу новое писать охота. Графоманша и есть графоманша. — Не возражайте, извините, и не качайте головой, не надо! — Лучше я вам сначала все напомню или расскажу, а не только то, как Корней Иваныч свое ко мне отношение из серьезного перевел в шутейное.

Познакомил меня с Корней Иванычем Павел Нилин зимой в самом конце 58-го. Я тогда впервые была в доме творчества «Переделкино», в Баку путевку получила. Услышал Корней Иваныч от меня «Эпоху», так ему эта эпоха пришлась, что наизусть знал и другим читал. Как-то прямо в фойе, придя с венгерским поэтом Гидашем, начал: «Ты обо мне не думай плохо, моя… — и, осекшись, продолжил: — прекрасная эпоха!». И замолк. А у меня «жестокая эпоха». Взгляд высоченного Чуковского был направлен поверх меня и солидного Гидаша вниз. Оказывается, за нашими спинами появилась небольшого росточка сестра-хозяйка, родная сестра тогдашнего секретаря союза писателей Воронкова, по общим слухам — доносительница. В ту зиму мы с Корней Иванычем виделись часто, он даже с Пастернаком однажды зашел ко мне, когда тот направлялся в дом творчества по телефону звонить. Дорогой, видимо, сказал — кто я, откуда и каких кровей. Потому что Пастернак, выслушав три стихотворения, отреагировал своим водопадно-захлебывающимся голосом: