— Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка? Откуда?
Скорей всего, Пастернак так отреагировал, чтобы сказать нечто общее, — меня не обидеть, да и рекомендатора, хотя эту фразу повторял и на обратном пути Корней Иванычу. А он — мне и Кларе. Но ведь в своем дневнике Чуковский записи не сделал, значит, правильно я рассуждаю. И Корней Иваныч, уверена, так рассудил.
В ту зиму Чуковский презентовал мне «От двух до пяти», — пришла в восторг. Корней Иваныч расспрашивал меня, что я помню особенного из лексикона моей дочери в возрасте от двух до пяти. Я вспомнила, как моя Ленка возвышенно определяла то, что ей казалось красивым: «Мы пошли на морию, мама пошла на танцию», отвергала суффикс «ка», если предмет ей нравился: «Мама, убери банку с мацони, дай мне бану с варением, дай селеду!». И еще многое вспоминала, и Корней Иванович просил все записать и прислать ему из Баку. Но я, ленивица, просьбы не выполнила. Подарил мне Корней Иваныч и свои книги о Некрасове и Чехове. Внутренне я трепетала перед Чуковским, — ведь росла на его сказках! Может, как раз из-за внутреннего трепета и призналась, что Некрасова и Чехова не люблю. — Я же вам говорила почему. — И ему говорила. Корней Иваныч сердился: «Чехова не любите — ваше глупое дело, а вот Некрасова, раз гражданскую „Эпоху“ написали, не имеете права не любить! Вы только петь и смеяться любите». Но это он любил, когда я пела. И всякий раз просил спеть белоэмигрантскую песню «быстро-быстро донельзя, дни пройдут, как часы».
— Я, Мари Сергевна, и вам как-то спела ее. А смеяться и Корней Иваныч обожал. Как он смеялся, когда я ему рассказала новогоднюю историю с Ольгой Берггольц! Она за несколько дней до Нового года позвонила в Ленинград и попросила, чтобы муж прислал с каким-нибудь проводником поезда ее шубу, шапку и сапожки, — раз она в доме творчества с середины осени и не пьет, то еще задержится. Этот ее звонок я невольно услышала, куря под лестницей возле телефона. А тридцатого января Берггольц зашла ко мне в прелестной шубке, в меховой шапочке и коротких замшевых сапожках: «Посмотрите, какой у меня муж, какой Макагонов, все новенькое мне купил, даже в размере обуви не ошибся, — у меня 33-й. Все — тютельку в тютельку. Такой красоты я еще никогда не носила!». И еще многим эту красоту она уже продемонстрировала, не только домотворческим знакомым, но и на дачу к Назыму Хикмету, с которым дружила, успела сбегать в обновке. А вечером — такое совпаденье, ну просто все по моей теории парности, она звонила благодарить мужа, а я опять же под лестницей курю, беседуя со Степаном Злобиным, что роман «Степан Разин» написал. Оказалось, — проводник московскому родственнику Берггольц выдал не ту посылку. Из будки доносился один и тот же недоуменный вопрос: «Но как это все размеры совпали, как совпали?». К чести Берггольц, в конце разговора она уже заливалась и смеющаяся вышла из будки:
— Инна, слышали? Я вообразила, что посылка — мне! Откуда у моего мужа такие деньги, — не подумала на радостях. Теперь морока — как обмен совершать? Злобин посоветовал звонить на вокзал. Правильно посоветовал — там уже знали, что одной женщине вместо новых вещей передали старье того же размера.
Корней Иваныч, сочувствуя Берггольц, закатывался высоким смехом: «Сюжет для комического скетча!».
Он и сам был на редкость ребячливо артистичен и устраивал короткие представления, мог упасть перед гостем на колени, а значит, и гость перед ним падал. Так было с Галичем. Так однажды было и со мной. В начале шестидесятых я приехала из Москвы без предварительного звонка. Открыла домработница: «К нему нельзя, плохо чувствует». Тут же я заметила над перилами второго этажа голову Чуковского, и сразу же раздался его высокий с модуляциями крик: «Клара, Кларочка! Где моя расческа, скорей причеши, к нам пожаловала Лиснянская, поэтесса, верующая актриса!». А что было причесывать? — не так-то много на голове. Корней Иваныч сошел вниз быстро, красиво бухнулся на колени и давай меня крестить. Я попыталась также встать на колени, но он: «Не смейте, иначе к вашему лбу придется сгибаться, а мне тяжело, я старик, а сейчас ваш лоб — на уровне моих рук!».
Когда же летом или ранней осенью находилась в доме творчества, мы часто догуливали до железнодорожного полотна. «Пойдемте вагоны считать, загадаем желание, если в составе четное число, желание исполнится», — всякий раз напоминал нашу игру Чуковский. Мы доходили до первого переулка по Серафимовичу, в конце переулка стояла скамеечка напротив железной дороги. Мы считали вагоны, но если оказывалось нечетное число, Корней Иваныч мухлевал, настаивая: «Нет, четное, нет, четное! Вы просчитались, так что наши желания исполнятся!».
Но после 66-го года, когда я ему читала стихи, и они ему нравились, то есть после того, как я ему вручила злополучную свою книжку, он ни о чем серьезно со мной не разговаривал, только шуточно. Правда, однажды он произнес при мне в пространство: «И такое бывает: прочтут тебе — вроде бы хорошо, прочтешь сам — ужаснешься…». А после вашего, Мари Сергевна, отъезда глубокой осенью 68-го и вовсе мы поссорились. Чуковский зашел в полдничное время в столовую вместе с Натальей Ильиной и Исидором Штоком, подвел их к моему столу: «Не возражаете, если мы вместе с вами попьем чаю?». «Милости прошу», — сказала я. Но была недовольна, вспомнив, как вы, Мари Сергевна, мне говорили о Штоке, мол, наверняка стукач, — когда бы у вас ни гостила Ахматова, он, живший с вами в одном подъезде, подслушивал у дверей. За чаем Корней Иваныч просил Ильину написать воспоминания об Ахматовой и к Штоку обратился, дескать, он знал Ахматову и пусть тоже… Мне стало так противно, что я перебила: «Посмотрите вон на тот стол, на Ефетова. Смешнейшая сценка! Мне ее описал писатель-историк Платов. Не успел Платов внести вещи в коттедж, как к нему заглянул Ефетов: „Со мной иногда случается радикулит, нужна электрическая грелка, она у меня есть, но дойти до нее трудно, не будете ли вы против, если я, в крайнем случае, в стенку постучу, к прежнему соседу стучал“. Только Платов разобрался с кофром, влез в пижаму и лег отдохнуть, как послышался стук. „Ну вот, — подумал Платов, — уже начался радикулит“. Однако сразу из койки ему вылезать не хотелось, — авось Ефетов сам справится. А стук все не прекращался. Платов все же поднялся, вышел в коридор и раскрыл дверь радикулитчика. Сценка: Ефетов, стоя на кресле в подштанниках, забивает в стенку гвоздики!». Тут Чуковский вовсе не рассмеялся, как обычно, а осерчал: «Мы о великой Ахматовой говорим, а вы встряли с анекдотом». А я: «Простите, но вы, Корней Иваныч, знали, за чей стол чай пить пришли, да, я — анекдотчица и сама — анекдот!».
Мари Сергевна, вы отлично знаете, что я не могу субординации соблюдать, хотя с вами, пожалуй, соблюдаю, есть в вас некая неприступность.
— Разве? — довольным голосом отозвалась Петровых, — а что было дальше? — поощрила меня Петровых.
— А дальше мы, встречаясь на улице или в доме творчества, раскланивались, но не разговаривали. И именно за лето до того, как вы с ним у ворот стояли и он меня обозвал красавицей, а не поэтом, Чуковский все же попытался со мной наладить шуточные отношения, он ведь на редкость незлопамятен. Видимо, прослышав о моем романе с Липкиным, он на аллее перед домом творчества, слегка нагнувшись и понизив голос, сказал: «Ах, Мария Магдалина!». «Ах, Иисус Христос!» — ответила я, и мы разошлись, как Остап Бендер с попом, разве что фиги друг другу не показали. И все же, видимо, чувствуя себя виноватым, что, когда я ему читала — хвалил, а вот о книжке плохой сказать не хочет, Чуковский решил шутейно меня окликать. Идем навстречу друг другу по Серафимовича, он улыбается, покачивает головой, как бы вглядываясь:
— А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Юнна Мориц идет!
Но я прохожу мимо. Во второй раз:
— А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Новелла Матвеева идет!
Я снова, молча, — мимо. А уж в третий раз на: «А? Кто это идет»? — я выпрямилась и громко, раздельно-отчетливо представилась:
— Это идет Корней Иванович Чуковский! — И дальше пошла.
А спустя недельку подошел и пригласил:
— Пойдемте ко мне, почту разбирать.
— С удовольствием, Корней Иваныч!
Почта оказалась не простой, а заказной. Тогда Чуковский написал книгу для детей, — пересказы библейских сюжетов, ее оформляла знакомая нам оформительница. Письмо было как бы неофициальное, как и отмечал в письме некто Александров, какой-то начальник по печати. Но что именно он написал после разных экивоков, помню почти дословно: «В своем предисловии Вы пишете, что Библия писалась евреями. Не лучше ли написать, что Библия написана всеми народами мира? Это не указание, а совет частного лица».
— Каково, а? Он — безграмотный! — заливался хохотом Корней Иваныч, и я — заливалась. И вдруг мы дружно смолкли: не смешно, совсем не смешно — книга не выйдет! (Вышла, уже гораздо позже смерти и Чуковского, и Марии Петровых.)
А что касается второй книги стихов Марии Петровых еще при ее жизни, то не было такой книги, хотя возможность издания появилась. Поэт Исаак Борисов, служащий «Совписа», передавал не однажды от завпоэзией Егора Исаева деловое предложение — издать Петровых. Но та наотрез отказывалась. Неимоверно гордая Петровых не могла забыть, что когда-то давно то же издательство вернуло ей рукопись вместе с внутренней рецензией критикессы Книпович, разгромившей ее стихи. Нет, подобного Петровых не забывала и не прощала всему издательству. Кроме Борисова, с которым дружила по переводческой линии. И когда вдруг в Переделкине на горизонте появлялась Книпович, Мария Сергеевна втаскивала меня в любые ворота или даже в кусты: «Кошкины глаза надвигаются». И в самом деле, глаза Книпович точь-в-точь походили на кошачьи, и формой и цветом. Может быть, поэтому Мария Сергеевна кошек не жаловала? Собак — да, но не заводила, преданно помня своего Дымку. Она про Дымку часто и мне говорила. Из-за клички Дымка мне представлялся дымчато-белым пуделе