м, хоть был дворнягой. Кстати и Липкин кошек не жалует, говорит, что в кошачьи глаза жучки вставлены.
А когда в 77-м году (Липкин в очередное свое «дежурство» был на даче в Ильинке) я примчалась в двухкомнатную квартирку Петровых с версткой «Виноградного света». И мы всю ночь читали, лежа в крохотной комнате — Петровых на кровати, а я впритык на раскладушке. Мария Сергеевна то и дело укоряла: «Как вы могли толкать меня на эту голгофу, ведь от вашей книги одни только ножки остались, да и то — без рожек». Я пыталась приводить доводы, дескать, у нее в стихах нет религиозных мотивов, и, слава Богу, — нет политических, разве что некоторые намеки, Мария Сергеевна не соглашалась, — мол, с ее книгой сделали бы то же самое. Доводы мои, с одной стороны, были правдой, а с другой — надеждой на то, что Петровых откликнется на предложение издательства. Липкин же всегда разводил руками: «До чего же нашей Марусе не везет, даже Твардовский, к которому Маруся относится со свойственной ей придыхательностью и с которым состоит в переписке, ни разу ее не напечатал, одни переводы и брал и заказывал».
Зря я приводила доводы. С 76-го Петровых было уже ни до чего. У Ариши родилась Настя (Мария Сергеевна в ней души не чаяла), остро встал квартирный вопрос. Вернее, Ариша его так остро поставила, что Мария Сергеевна жаловалась мне при встречах и по телефону на грубые скандалы, учиняемые дочерью. Жаловаться — жаловалась, но любила Аришу бесконечно. Я ведь ей на Сёму тоже жаловалась, бесконечно любя. Начались хлопоты, которых Петровых ужасалась, да и переезжать ей никуда не хотелось.
— Не хочу переезжать, — но ради Ариши и Насти все, что в моих слабых силенках, должна сделать, помогите. — И я ездила с ней в Союз писателей, в общем, кого только и где только не просила, не умоляла. А вскоре, в лютую зиму Мария Сергеевна попала в 52-ю больницу. Почки. Но мы еще не знали, как неизлечимо она заболела. От Аришиной, близкой по жизни, по адресу и по языкознанию подруги мне стало известно, что в больнице жуткий холод, из-за сорокаградусных морозов кого могли выписали. Узнав про стужу в больнице, я тут же вечером взяла из дому масляный радиатор и отправилась к Марии Сергеевне. В уже знакомой мне палате я застала Нику Глен, а от Петровых на меня повеяло ревнивым холодком: «Инна, не отнимайте у Ариши Таню Тарасову, единственную подругу. У вас есть и другие друзья, помогающие вам, а у Ариши нет».
Живя трудно и растерянно, Петровых всю жизнь, как я понимаю, нуждалась не только в деньгах, но и в помогающих. Когда я этот разговор передала темноволосой Тане — щедрой душе, она удивилась и недавно подтвердила свое удивление: «Мария Сергеевна тогда же мне сказала: „Инну я завещаю вам“».
Дальше я не в силах вспоминать ни переезда Петровых, ни того, как мы с Липкиным после моего дня рождения, прихватив вкусненькое, поехали на Ленинский по новому адресу Петровых, и какое письмо (не под копирку) она мне после этого посещения написала. Если найду (пока не могу), приведу очень характерное для Петровых личное письмо, где как бы в миниатюре — ее нрав, тоска по писанию и просьба о стихах не заговаривать, и отношение ко мне как к «большому» поэту, и еще многое, характеризующее ее. Выходит, — хвастаюсь, а говорила: стихами своими не хвастаю. Оказывается, хвастаю, но с чужих слов. Именно сейчас мне позвонила дочь Петровых Ариша Головачева, и я ей сказала, что больше на ее мать не обижаюсь. И призналась, почему обижалась. В ответ Ариша удивилась: «Иник, да ведь мать свой список больших поэтов написала в письме Левону Мкртчану за год или два до знакомства с тобой, до этого она ни тебя, ни твоих стихов в глаза не видела!». До чего ж мне стало стыдно за свою подозрительность, и я еще сильней затосковала.
Но чтобы так уж не тосковать, как я сейчас по Петровых затосковала, расскажу коротенькую байку о Тане Тарасовой, полюбившей меня не за муки, а за стихи, много помогавшей мне в 76—79-м годах. В помогающих и я нуждаюсь, особенно в таких сердечных, как Таня. В 79-м году она собирала мой багаж, когда мы в последний раз, еще на заре скандала с «Метрополем», уезжали с Липкиным в Малеевку. Таню мы с Липкиным прозвали Башашкиной. Добродушная Таня не обижалась и сейчас не обижается, по телефону говорит: «Здравствуйте, это Башашкина». И хвастается: знаю наизусть 200 ваших стихотворений. Так кто хвастунья?
Кстати, о телефоне. Его поставили на прослушку еще на заре противоцензурного «Метрополя». Собрав мой чемодан, Таня поздно вечером уехала домой, — жила возле метро «Полежаевская». На улице стоял скользкий январь, и я попросила, чтоб она оттелефонила мне, что доехала. Она отзвонила. А потом я продолжала петь. Хоть и давно пропал голос, оставаясь в доме одна, всегда пою, боясь одиночества. Иные, боящиеся, радио или телевизор включают. А я — себя. Минут через двадцать снова звонит Башашкина: «С моей головкой что-то не то, не успела я, отзвонив вам, положить трубку, — вы запели на всю мою комнату и только сейчас перестали. Я слушала в полном трансе. Вы пели песни Окуджавы». Я все же переспросила, какие. Таня начала перечислять: «А что я сказал медсестре Марии…», «Плачьте, дети, умирает мартовский снег…», песню про муравья и еще две-три. Хоть в трансе была, а запомнила, — все совпадало. Сначала мы поудивлялись мистике, но, вдруг догадавшись, я утешила: «Это не с вашей головкой, это с телефоном моим что-то не то». Прежде мне казалось, что подслушивающие, скажем, Сахарова, Георгия Владимова или Лидию Корнеевну в наушниках сидят. Как радисты. А у них, оказывается, — полная громкость. Что-то не так подслушивающие переключили, — и не они, а Башашкина мое пение слушала, а может, и они тоже.
Экзальтированная, моя ровесница, Таня рассказала нам с Липкиным о своей первой любви. С этого рассказа она у нас и стала Башашкиной. Будучи студенткой, она на футбольной афише увидела ногу защитника Башашкина, и влюбилась в эту впечатляющую ногу. Стала ходить на футбол по самым дешевым билетам, хотя и дешевые ей доставались дорого. Недоедала. Жила у дальней родственницы, родители в 37-м были репрессированы. С самим Башашкиным, в чью ногу влюбилась, знакомиться не осмеливалась. А после того как наша сборная проиграла на мировом чемпионате, и Сталин, перед тем как ее расформировать, сперва сборную отправил на Дальний Восток, Таня, окончив к тому времени Педагогический, распределилась во Владивосток. Удалось лишь однажды увидеть на тренировочном поле ногу Башашкина. А там уж всех футболистов пораскидали — кого куда. Таня пыталась выяснить, но след от ноги Башашкина пропал. Вскоре Таня вышла замуж, у нее родился сын Андрей, тоже не без закидонов. Он с малолетства так увлекался зоологией, что, когда в пятом классе (уже в Москве) им задали сочинение на тему «Ленин на охоте», Андрей решил написать с точки зрения лисы. Нашу Башашкину вызвали к директору с намерением исключить из школы «юного натуралиста» за сочинение. В нем было: «Вышла лиса из норы, понюхала воздух, а там вонь. Пошла лиса на вонь и увидела Ленина. Увидела возле дерева Ленина с ружьем. Это от него воняло, но в лису не стрелял». Долго Башашкиной пришлось убеждать, что ребенка она этому не научала, что он натурализмом увлечен, а звери человеческий запах плохо воспринимают, а Владимир Ильич живее всех живых и человечнее всех человеков. Ее де Андрей с точки зрения лисы сочинял про охоту.
Охота! И я была однажды на охоте, о которой часто рассказываю. Но это не охотничий рассказ, а чистая невыдуманность из моей молодости. По командировке бакинской газеты «Вышка» в середине пятидесятых я была в Дашкесане, наблюдала открытую выработку руды, что в ней искали — забыла. Но и в шахту, где добывали кобальт, спускалась в маркшейдерских очках. Потом решила познакомиться с геологами. В первый же вечер начальник геологической партии, солидно-неповоротливый армянин лет под пятьдесят, мне предложил утром отправиться с ним и его парнями на охоту, уток стрелять. Чего-чего, стрелять я не умела и не хотела.
— Что ты, корреспондент! Просто поедешь, такой красоты нигде больше не увидишь. Дорога через лес, зайцы бегают, езды шесть часов всего — и не заметишь, как в снежных горах окажешься. Здесь вот — слякоть-млякоть, а в горах еще снег — белей зайцев. И такая романтика! Озеро уже синее, утки летают и плавают! А как приятно в спальном мешке на снегу спать, кругом снег, а в пуховом мешке — как в печке, даже звезды кажутся горячими! Такую корреспонденцию напишешь, что все корреспонденты позавидуют.
Меня, обожавшей лес и снег, которых в Баку не видишь (всегда так: чего нет, то и обожаешь, теперь категорически не обожаю), радостно обожгла перспектива поездки. Но едва рассвело, начальник заглянул в красный уголок, где мне уголок отвел на продавленном диванчике:
— Вот что, корреспондент, всю ночь продумал, вчера погорячился я. Не стоит тебе на охоту, дорога длинная — 10 часов, вся ухабистая — растрясет тебя, не для девушки такая дорога. И на озере — мы стреляем, а ты — скучаешь среди снега. А ночью в спальном мешке, что ни говори, не согреешься. Замерзнешь. А всю корреспонденцию про наш трудный, но соревновательно-ударный труд, пока мои парни умываются и снаряжаются, расскажу сейчас образно — все корреспонденты не только «Вышки», но и «Бакинского рабочего» позавидуют. Лучше здесь пиши, чем три дня то трястись, то мерзнуть.
Я не поняла смены настроения начальника, но заупрямилась, входя в оборонительный акцент: «Извините, но я не девушка, а замужняя мать и люблю трудности, извините, но раз пообещали вчера прихватить меня на охоту, не отказывайтесь, не по-мужски это».
«Не по-мужски» решило дело: начальник, как оказалось, был самолюбив, да и похвастливей меня.
В «студебеккере», кроме начальника, ехали с ружьями шестеро молодых геологов, рослых по северо-западно-русскому. Ни дать, ни взять — викинги. Все они, не глядя на меня, угрюмо молчали, — трое напротив, на продольном сплошном сиденье, двое — на таком же продольном рядом со мной. За рулем — еще один, тоже годков под тридцать. Дорога, которую нет-нет и перебегали зайцы, меня заворожила той красотой, о которой вечером и говорил начальник. Я было подумала, что и геологи молчат, заворожившись. Но почему со мной, когда в «студебеккер» загружались, никто не поздоровался? И вдруг, промолчав с полчасика, они хором плюнули на пол: «Тьфу, баба!». У дороги стояла тетка с корзиной и голосовала. Все стало ясно, а когда ясно, я принимаю меры: «Извините, но я не глазливая. Со мной вам будет удача. Меня моряки и на нефтяной танкер берут, — и никакого пожара, — да и приврала: — И каспийские рыболовы берут, и фартит им с уловом!». И, конечно, же, пошла их веселить рассказами о соседях и песни петь. Жаль, Окуджавы еще не знала, а то бы, как в арктической шахте «Котуй», удивила их. Геологи тоже распелись. И все же перед самым вечером, в километре до вечерней зорьки, машина провалилась в глубокую вязкую лужу, как ни толкали всеми нашими семью молодыми силами, кроме начальниковой, — не выталкивалась. Даже лошадь со скотного двора привели, — не потянула. Но на меня уже не сердились. Трое ушли на скотный двор ночевать, двое — в село, чтоб за ночь тракториста раздобыть. А Саня за рулем, начальник и я остались в машине. Всех по именам забыла, запомнила только Саню. Я улеглась в спальном мешке на сиденье-лавку, а спальный мешок, чтоб теплее мне было, завязал Саня, как и мешок на начальнике, ул