Хвастунья — страница 24 из 46

егшемся на полу. Едва я, завязанная, засыпала, как падала на завязанного начальника, а тот будил водителя: «Саня! Подыми корреспондента на сиденье!». И Саня перекладывал меня, как куль с мукой. Но я опять сваливалась, а начальник в последний раз уже иначе будил: «Саня! Спи, пусть уж корреспондент на мне спит». А я закапризничала: «Извините, Саня, но подымите, больше я засыпать не буду». В пять утра я первая услыхала шум трактора, и теперь я разбудила: «Трактор, трактор!».

— Давай, корреспондент, открывай охоту, раз уж у тебя такая рука легкая, что увязли — сказал мне рослый из рослых и протянул ружье, показывая, как на курок нажать, вон, целая стая, давай пуляй!

И я пульнула наугад, больно в плечо ударило. А геологи закричали: «Урра!». Я обиделась, — насмехаются, — но, оказывается, чирка сбила. Вот и открыла охоту, хотя своего сбитого так жалела, что только однажды еще стреляла. Но это уже в последнюю вечернюю зорьку. Два дня с раннего утра и лишь засмеркается, геологи уходили в приозерные камыши и возвращались с утками. Один начальник без утки возвращался. А я, корреспондент (ко мне клички что репей липнут), оставалась среди дивного снега, в темноте, правда, он не искрился. На ночь на моей шее кто-нибудь завязывал мешок, и я в полутепле спала как убитая, — ни снов, ни горячих звезд. Днем же, за ощипыванием и потрошением уток я, чтобы их не слишком было жалко, пела и опять же рассказывала. И геологи рассказывали о своих жизнях и родинах. Жил кто как и кто где, но в разных местах, а не на западном Севере, как я полагала. Но где — только о Сане запомнила, он — из Питера, там я мечтала побывать. Днем среди искрящегося своей крепкостью снега сидели вкруг костра, пили водку и закусывали. Во время вечерней зорьки костер мне разжигать не велели, да я и не умела. Но перед вечерней зорькой самый рослый из рослых, набрасывая на меня поверх моего чахлого демисезонного свой тяжелый тулуп (ходил на охоту в легкой, на пуху, куртке), учил: «Шакалов ты уже слышала, но ведь здесь и волки водятся, так что зри, корреспондент, во все зенки, вот тебе мое запасное ружье, если увидишь два ярко светящихся глаза, не раздумывай, пуляй, волк испугается, и мы тут же прилетим на выстрел».

Я сидела с заряженным ружьем не скажу, что храбро, ярко светящиеся глаза все высматривала. И накануне отъезда, уже в конце вечерней зорьки, вдруг высмотрела, — на меня издалека надвигались два огромных желтых глаза. Я, едва нащупав курок, пальнула прямо в волчьи глазища и спрятала голову под тулуп. Так уши заткнулись, что я ничего кроме громко-бешеного мата уже близко от себя не слышала, даже стреляющих в воздух геологов. Кто-то сорвал с моей головы тулуп: «Тьфу, абона мать, баба!». Я обомлела, — не могли так на меня мои новые друзья заматериться, если охота пошла не слишком! Но друзья-геологи летели ко мне, стреляя в воздух и крича: «Не трожьте ее, она со страху ваши фары приняла за волчьи!». Оказывается, я стрельнула по фарам машины полковника-пограничника, но лишь крыло царапнула. А материли сопроводители — два нижестоящих чина. Тут и полковник подошел, геологи так ему мою легкую руку расхвалили, что они остались с нами на утреннюю зорьку. После богатой утренней мы и уехали. Каждый дал по уточке начальнику, который никакой не охотник, но его отблагодарили за то, что к выходным он еще сутки прибавил. По дороге начальник прикупил еще несколько уток, чтобы дома хвастать, рассказывая свой «охотничий рассказ».

— Ты зубы, моя хорошая, взяла или так приехала? — спрашивает Бови, сосредоточенная на руле, и я, мчащаяся по Швейцарии с почти отключенным слухом, подхватываю последние слова: «Так приехала».

— Зачем же так, моя хорошая? И вредно жевать без зубов, и с Аллой Демидовой ездить будем. И сам Вадим Глускер с НТВ приедет, снимать для рекламы клинику и Аллу Демидову. Может быть, заодно сняться пригласят и тебя? Как же без зубов? Я же когда-то привезла тебе специальный суперклей. Ты приклеивала зубы и великолепно выглядела на концертах!

— Прости, привезла, зубы в — сумке, просто засмотрелась на встречные огни: фары, а не слепят, мягкие. А сниматься, извини меня, не хочу, не для того Семена Израилевича оставила на целых девять дней. А насчет зубов меня и Лидия Корнеевна дважды спрашивала, почему не ношу. И дважды я отвечала: «В редких случаях ношу — на важный выход в чужие люди. Но вернусь, — сразу же изо рта вытаскиваю, а уж потом пальто и обувку скидываю. Терпеть не могу ничего искусственного в себе, а без естественных оказалась из-за моли, когда в дом въезжала».

Моль развелась мгновенно и даже, как выяснилось, прежде моего вселения, — в шерстяных обмотках на только что поставленной отопительной системе. Что делать? С этим осточертевшим чернышевским вопросом я позвонила Люше Чуковской. Обстоятельная Люша мне сказала, что существует от моли специальная брызгалка, — все обрызгать и два дня окон не открывать. Правильно научила Люша, но забыла научить, не подозревая меня к крайней тупости, что, все обрызгав и закрыв окна, следует уйти из дому на эти два дня. Вот и случилась такая аллергия, что лет через пять у меня зубы полетели быстрее, чем дни.

Качу по Швейцарии, Галина мне что-то о новорусских говорит, и отвечаю невпопад:

— Не нравится мне термин «новые русские». Я нашла получше — «новососедские», их слышно не только через много стен и несколько этажей в городе, — все продреливают и сносят, но и в переделкинском заповедном лесу, — лес рубят не под одни коттеджи, но и под бассейны, оранжереи, гаражи, сауны и тому подобное, а еще и занудствую, мол, скорей бы Липкину позвонить, скорей бы в твой Шабр… Ты чего примолкла?

— Ничего, моя хорошая, но когда говоришь «твой Шабр», все-таки думай, он — не мой, моя деревня — в Ставрополье. А насчет новых русских ты права, болеешь душой. Ты что, не слышала, что я тебе про «новососедских» и говорила, но в серьезном смысле. Повторю, не отвлекайся, слушай и не отвлекайся! Основная масса из этих новых — чеченцы, азербайджанцы, евреи и армяне, молдаване, таджики, грузины, украинцы, кого только нет, а называют чохом — русскими. Мало того, не слушаешь, а еще и чужой Шабр называешь моим.

Так вот она что говорила, пока я отключалась!

— Прости меня! Конечно, Шабр не твой! И в семье русский язык ты уверенней, чем этот руль, держишь, так держишь, что муж и дети безо всякого по-русски изъясняются.

— Чего тебе больше всего хочется в жизни? — неожиданно меняет гнев на милость Галина — и я неожиданно для нее, но не для себя, горячо выпаливаю: «Няню Клаву»! (Так я на этот же вопрос и в телепередаче «Доброе утро» в телевизор выпалю — няню хочу! — когда в конце серьезного разговора о Солженицыне меня спросят, чего мне больше всего хочется в жизни.)

— Что значит няню, моя хорошая, что значит Клаву? Ты что, Пушкин в Михайловском и тебе сейчас Арина Родионовна понадобилась?

— В 36-м, когда развелись мои родители, Клава уехала на побывку в свою деревню — и с концами. С тех пор я о ней и мечтаю, кого бы ни нанимала, в каждой черты ее ищу. Трудно мне без няни Клавы.

— Ну ты что, моя хорошая, рано в детство впадать — няню ей подавай!

— Шучу, Галочка, просто раздумалась, кого в помощницы найти, ты же знаешь, я насчет домашних дел ленивая.

На самом-то деле я ничуть не пошутила. Мне по самую пуговицу на яблочке необходимо, чтобы за мной кто-нибудь ходил. Я за Липкиным хожу, и за мной — пусть. И не кто-нибудь, а моя крестная, моя няня Клава. До чего ж нужна! С ней то ли в пути, то ли уже в деревне, адреса у нас не было, не иначе, — что-то страшное стряслось. Даже если б жениха себе нашла, объявилась бы непременно. В ней была та самая верность, какую ничем не отпугнешь и ничем не перекупишь. Родственные мои связи, что и говорить, после развода родителей поослабли. Но с няней Клавой связь была иной, не просто — через крестик, а еще и ничем не объяснимой. А объяснимая нужда в домработнице с детства сохранилась ввиду моей хозяйственной лени, хотя сестер-то я нянькала. Я нанимаю помощниц по дому даже при самом стесненном положении, сама могу на одном хлебе и твороге низкой жирности сидеть, но только не приклеиваться к плите, к стиральной доске, к утюгу. И правду сказала. В каждой ищу или черты или повадки няни Клавы — пухленькой, с ямочками у самых уголков рта, с не по ее молодому возрасту морщиной поперек выпуклого лба, из-под которого смотрели почти безресничные тихие глаза, такие тихие, что я не запомнила их цвета, зато голос был шумно-поющий, а ее маленькие руки мгновенно заплетали пшеничного цвета косицу, которая зашпиливалась прямо надо лбом и казалась колосящимся веночком. «Какая ж я кулачка?» — нет-нет почему-то именно только при мне вздыхала она, протягивая и разглядывая свои кулачки. Но хоть и маленькие кулаки, а в обиду меня няня Клава никому не давала, что бы я ни делала. На все у нее был один громко-поющий отпор: «Я недосмотрела, не трожьте, у дитяти натура». И когда на меня, семилетнюю, а тогда в школу брали с восьми, жаловалась учительница приходящей за мной Клаве, мол, не занимаюсь, а по классу хожу, в игры играю, мешаю другим, няня громко извинялась: «Простите, Христа ради, никому наша дитятя — не помеха, не трожьте ее, у нее натура». Няня Клава не только любила меня, но и уважала за то, что дома не пробалтывалась насчет церкви, и даже за упрямство. Перед выходом из дому просила: «Дайте мне для дитяти копеек побольше, а то как нищего увидит, а копейки нет, так и сядет рядом на землю и просит у людей — и ни с места, натура у нее. А люди натуру уважают, и я уважаю». Да, вот это самое «уважаю» и было, верно, моей необъяснимой связью с няней Клавой, а не крестик, которого я и не видела, его армянская бабушка аж за обои спрятала, чтоб все — шито-крыто… Любить-то меня любили, а чтоб уважать — никто не уважал и не уважает. Такая моя натура.

А я все еще качу по Швейцарии. Но не исключено, что уже прикатила домой и сижу за компьютером, испытывая огромное наслаждение, что можно безо всякой скоростной трассы катить и катить, управляя собственной машиной. Компьютер мне подарил на мое семидесятилетие Липкин, а покупала его Маша Лыхина, известная в поэтических кругах за то, что любит эти круги — от круга непрошибаемых традиционалистов до самого прошибающего авангардистского круга. Она, которую Липкин за техническую смекалку и умелые руки называет Кулибиным, родом из деревни Старая Дорога Костромской области, приехала по лимиту — строить Олимпийскую деревню в Москве, работала на деревообрабатывающей фабрике — «деревяшке». Из-за возможности получить комнату в коммуналке пошла в дворники, из дворников — в котельную оператором. Познакомились, когда она помогала с ремонтом в музее Чуковского. Мы с Липкиным приехали к Кларе Лозовской — секретарю Корнея Ивановича, а после его смерти — экскурсоводу в стихийно, можно сказать, народно созданном музее. Дом и ремонтировался народно, в то время, когда литфонд пытался выселить исключенную из СП Лидию Корнеевну и закрыть музей, да, славу Богу, не вышло, да и с домом Пастернака, славу Богу, не вышло. Правильно сказать: народ не позволил, хоть с мнением народа у нас не считаются. С Кларочкой, которая мне напоминает олимпийского мишку со светлым лицом, вздернутым носом и белой улыбкой, я дружила давно, еще со знакомства с Корнеем Ивановичем, и сейчас дружу, хотя она уехала в Америку. Клара и представила нам Марию Лыхину. Я, любя, зову ее Маше