Хвастунья — страница 25 из 46

р, за бурбонский профиль. Теперь она и фотограф, и работник страховой компании. Страхует космические полеты. Чего только нынче у нас не страхуют, а мы, люди, все беззащитней и беззащитней.

А тогда, когда Машер в доме Чуковских робко испросила разрешения приехать к нам на Усиевича, ей еще не было и тридцати. На другой же день она молча сидела передо мной в кресле-качалке, темной челкой и русской породистой горбоносостью напоминая в полупрофиль известный портрет Петрова-Водкина. Я тоже долго молчала, не всегда же тарахчу, как в «Новом мире», сначала опешив от собственного безвкусья, а после от стрижки и еще от наэлектризованности мыслью, что нахожусь в знаменитом журнале, где не стихи мои, а меня стрижет завпоэзией. А у себя дома с чего бы мне наэлектризовываться, хотя с самого начала 80-го олимпийского было с чего. Но Машер появилась у нас не в олимпийском, а в 84-м году, и у меня хватило времени привыкнуть ко всяким полуопасным-полувеселым превратностям и неприятностям.

Наконец, обоюдно помолчав, я спросила, кого из поэтов она любит. Она задрала обостренный подбородок: «Ахмадулину!». Чтобы продолжить разговор, я задала еще один вопрос: «А Пушкина и Лермонтова?».

— И Пушкин, и Лермонтов, и вообще все предыдущие мне кажутся постаментом, на котором стоит Ахмадулина, — ничуть не смущаясь, ответила Машер. За это чистосердечное несмущение я ее сразу и приняла в сердце.

У Машер, которая, помимо Ахмадулиной, нынче знает всю русскую поэзию и даже крайний постмодерн, есть свои недостатки, и даже очень проявляются из-за ее всевозрастающей любви к Старой Дороге. Чем больше она изучала классику, тем больше проникалась ответственностью за свою деревню и деревенскую родню. В Старую Дорогу она ездит во все отпуска, отвозит нелегко заработанные и сэкономленные деньжата, отвозит и одежку. Галина Бови несколько лет подряд привозила из Швейцарии для Старой Дороги свои секонд-хэнды. Я тоже несколько раз пыталась всучить Машер секонд-хэнд, но она отклоняла: мои шмотки оказываются более подержанными, чем следует, и она еле заметно кривит ноздрю. Когда недовольна, всегда ноздрю кривит. Еще и потому передо мной кривит, что не уважает. Например, когда правит на компьютере мои ошибки. Кривит же ноздрю она быстро, но выразительно — мол, мы, здесь, в Москве, еще кое-как живем, а в деревне нынче ни рожь, ни лен не уродились, да и полный разор — одни леса вокруг тощегородные в бессадовой Старой Дороге.

И я тоже хороша, — не успеет Машер презрительно скривить ноздрю, то не уважая меня, то как бы коря москвичей, я несправедливо злюсь: «А как жили в 51-м году колхозники?». Я забываю, что все — относительно, и глупо сравнивать одни времена с другими. Сравнивать настоящее с прошлым, отдавая прошлому, даже если оно тяжелое, предпочтенье, — удел старости. И я отличаюсь от многих пенсионеров-сверстников тем лишь, что понимаю: все относительно. Но от сравнений удержаться не могу. Стоит Машер скривить ноздрю, как я тоже на миг недовольно прикрою глаза. Если сон, как говорят ученые, — мгновенье, то вспышка памяти — тем более мгновенье, но умеющее останавливаться.

В одной из двух круговых аллей бакинского сквера, под зелено-желтым навесом отцветшей акации и турецкой сирени на нескольких скамейках, стоящих вплотную друг к другу, сидят рядком молоденькие молоканки. Девушки в чуть кремоватых холщевых кофтах, заправленных в темные, домотканые юбки на резинках, в белых платочках по самые брови, из-под которых некрупно голубеют глаза на круглых, отбеленных чистотелом и нарумяненных лицах, похожи на сестриц-одногодок, хотя возраст — от шестнадцати до двадцати пяти. Они приехали из молоканских сел наниматься в няньки на зимний сезон до начала посевной. В точно таких же нарядах неподалеку от них с детьми на руках, реже — в колясках, располагаются их более удачливые сверстницы. Но скоро всех молоканок разберут по домам. Их, трудолюбивых и честных, довольствующихся ничтожной платой, скудной едой и местом на раскладушке или тюфяком на полу, охотно нанимают даже те, кто теснится в коммуналках. Беспаспортных колхозниц с сельсоветскими справками в узелках или лифчиках милиция не трогает. Может, потому, что имущие власть предпочитают брать в свои дома именно чистоплотных молоканок. А скорее всего, руководство Азербайджана специально идет на такое режимное попущение, ибо налоги безумные, а из чего их нищие колхозники заплатят? Конечно, руководство печется о своих налоговых поставках в Центр, а не о молоканках, шесть месяцев в услужении копящих свои зарплаты, чтобы весной купить масло и шерсть и сдать всей общиной государству.

Я в шляпе с пером, напоминающая тете Наде катафальщика, выходила гулять с месячной Леночкой на руках не на приморский бульвар, где почти постоянно ветер, а на сквер наискосок от книжного пассажа и напротив серокаменной армянской церкви. Как-то я заметила на скамейке под старыми ветрозащитными акациями рядом с двумя еще не нанятыми молоденькими крохотную бабульку-молоканку. Она была одета в такую же кофту и юбку, и так же по брови повязана белым платочком, как и девушки. Но ее глаза особенно остро и нежно синели на задубело-морщинистом в многолетних наслоениях загара лице. Я и не думала о няньке, а, может, всей своей подкоркой помня Клаву, и думала, потому что вдруг подошла: «Бабулечка, как вас величать?» — «Дык, ужо и повеличала. Я и исть бабулька, дык и зови».

Бабулька прожила у нас на раскладушке две зимы. Таких мягкосердных, богобоязненных и хрупко-устойчивых людей за жизнь встретишь раз-два — и обчелся. Словно вобрала в себя всю тихость Клавиных глаз. Но не голосистость. Тихо-ласково умела настаивать на своем: заболела уже годовалая Леночка дизентерией — и бабулька с тихими мольбами и ласковым упрямством легла с ней на месяц в больницу. Выходила, и навостряя синий глаз, чтоб не сглазили, ласково приговаривала, — неть, чисторядница моя, неть, умница, — годок, а говорить складненько, яко дева. Чисторядницей бабулька еще младенческую мою дочь называла за то, что та мокрой ни минуты не желала быть и поднимала крик. Бабулька тут же перепеленывала, приговаривая: «Ах ты, моя чисторядница!». За глаза мы и звали бабульку чисторядницей.

В первую весну мы с ней накупили масла, сотню яиц и немного шерсти, но шерсти по весу, установленному для налога, не хватало. И я, несмотря на безмолвные ее поклоны и ласковые отнекиванья, распотронила два шерстяных тюфяка, один был у меня, другой свекровь моя выделила. В следующую весну наш этаж уже собирал всем коммунальным коридором шерсть на налог с овец, которых не только у чисторядницы бабульки — ни у кого, помимо председателя, в их молоканском колхозе не было. Даже Марья Ивановна со второго этажа, спившаяся интеллигентка из бывших, держащая шестерых кошек, приволокла оставшийся от бывшей жизни матрац. Матрац, пропахший кошками, наша бабулька распорола на лестничной площадке, выстирала шерсть и долго просушивала-проветривала на балконе, взбивая кизиловым прутиком, его ей отстругал Эдик-орлиноносец, когда-то подаривший мне с Копейкис милицейский свисток. Старенькая бездетная молоканка внушила к себе такую любовь моей Лене, что та обожала в детстве старух и стариков, и сейчас их опекает, особенно бездетных. Бог не дал детей нашей бабульке-чисторяднице, но она с благодарностью увозила в свою нищую деревню и стираные-перестиранные, латаные-перелатанные пеленки, распашонки, ползунки и всякое для своих соседей.

А Маша Лыхина в нашей семье стала родной — во всем и всегда помогает, и мы — ей. В 86-м году Липкин попал в 24-ю больницу с онкологией. Целых девять месяцев нуждался в неусыпном уходе, после трех операций и между ними. Помогали все, особенно в больнице, — и его сын Георгий, и дочь Ира, и моя Лена, и кареглазая, ненавязчиво внимательная сестра Оля, которую я нянчила, многие помогали. Но сначала необходимо было уговорить главного и лучшего хирурга больницы № 24 Владимира Борисовича Александрова прооперировать семидесятипятилетнего Липкина, невзирая на то, что он перенес в жизни два инфаркта.

Приезжал Окуджава к преклоняющемуся перед ним профессору с дарственной пластинкой. Приходила со своей книгой и пластинкой Ахмадулина. Из поэтов она, Расул Гамзатов и Толя Найман чаще других навещали Липкина. Анатолий Рыбаков, навестив, подарил Александрову роман «Горячий песок». Каверин прислал знаменитому хирургу собрание своих сочинений, книги тогда на прилавках не валялись, их из-под прилавка продавали. А Лидия Чуковская передала ему тамиздат — два тома «Записок об Анне Ахматовой». То ли растерялся хирург при таком притоке знаменитой тутошней и запрещенной тамошней книжной продукции, то ли именно от этого осмелел, перестал бояться «смерти на столе», прооперировал и спас Липкину жизнь, толком некоторое время не ведая, чью жизнь спасал. Тут трудно мне не похвастать: главным уговорщиком Александрова была я, на него больше всего подействовали мои заверенья, что я как жена знаю физические возможности мужа: он выдержит. А когда выдержал и я не отходила от него, Александров одну койку в мужской четырехместной палате отдал мне, и я дневала и ночевала, конечно, ухаживая и за двумя соседями Сёмы. Я в больнице и мылась. А иногда — поблизости в Крапивенском переулке, где в ту пору в коммуналке жила Машер. Сама же больница располагается и сейчас в строении екатерининских времен, где Наполеон, по преданью, останавливался.

Хоть вроде бы началась перестройка, или перелицовка, — уж не знаю, как и назвать, — общаться с нами еще было предосудительно, порой и небезопасно. Но в жизни все гармонично: с олимпийского 80-го некоторые знакомые избегали с нами раскланиваться, зато некоторые незнакомые почтительно с нами знакомились. Да, с того, с олимпийского года некоторые друзья-литераторы поотдалились, а некоторые приблизились. А несколько писателей составляли незыблемую величину все уравновешивающего дружества. Гармония побеждала.

Мы в больнице всем представлялись как корректоры, чтобы объяснить, почему известные писатели навещают. Особенно потрясали медработников и больных появления Расула Гамзатова, который когда-то ходил в учениках Липкина, — знаменитость и член Верховного Совета СССР!