И все же так, как мне раз в четыре дня после дежурства в котельной помогала Машер, никто помочь не мог, — благодаря ей, когда меж операциями Липкин находился дома, я раз в четыре дня спала, ведь у Семена Израилевича был открыт не только кишечник, но и мочевой пузырь. Все надо было делать: менять приспособления на животе, промывать через трубочку мочевой пузырь. Машер, хоть и брезгливого нрава, не гнушалась.
С олимпийского года мы с Липкиным по весну 86-го, а я по весну 88-го, как честные олимпийцы, добровольно из-за «метропольского» дела жили-были вне союза писателей, и за это своевольное «вне» внутри нашей квартиры начались комические происшествия. В начале многоснежного марта, уже в 82-м, после обеда я поехала в Химки к дочери и внукам, а Липкин, после своего единственно любимого домашнего занятия — мытья посуды, собирался навестить свою бывшую жену. Мытье посуды он всегда заключает словами: «У нас не было чисто, у нас стало чисто», пародируя Сталина: «У нас не было химической промышленности, у нас есть химическая промышленность». Вернулась я за час до Липкина — быстренько что-нибудь приготовить к ужину. Распахнула над мойкой дверцы и увидела: сушка полупуста, тарелки меж железными решетками стоят только на правой половине. В ведре под мойкой — ни осколочка, все собрал и вынес в мусоропровод. Ну, думаю, разбил посуду, дай, думаю, расставлю оставшуюся по всей сушке и сделаю вид, что не заметила. Потому что расставь он тарелки вразброд, я бы и внимания не обратила, что нет половины. Липкин неуклюж, знает это и старается ничего не разбить, не поломать. А если что — тут же винится, напоминая, что в детстве у него были поломаны обе руки в кистях, и так просит прощенья, как будто он злодеяние какое совершил. Возможно, ему влетало за неуклюжесть то ли еще от матери, то ли потом, от жены, не знаю. Вернувшись домой, Липкин и словом о разбитых тарелках не обмолвился. Ну, думаю, так много разбил, что и заговорить не отваживается. Я нарочно замедленно возилась у плиты, а он, то ли желая взглянуть на посуду, то ли помочь мне ее расставить на столе, так как привык ужинать ровно в семь, раскрыл сушку и окликнул меня. Лицо его сияло удивленно-торжествующе:
— А где половина? Неужто умудрилась раскокать шесть тарелок сразу!
Я была поражена его шутливому притворству, ведь никогда не притворяется, и стала утешать: «Сёмочка, не расстраивайся — под видом шутки, — ну, разбил тарелки, ну и на здоровье!». Лицо Липкина посерьезнело: «Я не разбивал. Разве не ты разбила?». Тут я уже попыталась все в шутку обратить: «Разбивать — твоя специальность, а моя — терять. У меня посуда, если даже из рук падает, сам видел, не бьется почему-то». Мы были озадачены и, дав друг другу честное слово, что не разбивали, пришли к выводу, что это проделка гэбэшников. Но почему такая мелкая проделка и что за цель? Догадались.
Дня три назад я, после случая в Переделкине с неудавшимся на нас наездом, сообщала по телефону с прослушкой всем, кого не могла поставить в трудное положение не только своим сообщеньем, но и фактом самого звонка. Я сообщала, что о вчерашнем случае с гэбэшной машиной покамест не стану заявлять иностранным корреспондентам, но если еще раз эти якобы прибалты пусть даже что-нибудь ерундовое с нами затеют, раструблю через инкоров на весь мир. А трубить я могла лишь в такие же прослушиваемые телефоны Владимова, Чуковской и ее друга Бабёнышевой.
Критик Сара Бабёнышева, которая еще несколько лет назад носила по писателям подписывать письмо в защиту Синявского и Даниэля, а после пошла и пошла по правозащитной дорожке, в 80-м году была исключена из СП за подпись под письмом 19 литераторов, возмутившихся высылкой Сахарова в Горький. Покаюсь, мы с Липкиным этого письма не подписали. Собравшись выйти из союза писателей, испугались, что за подписантство вышлют или посадят. Постыдно, но и зря испугались. Никого, кроме Бабёнышевой, не тронули. И мою подругу-подписантку Инну Варламову тоже не тронули. Но уже вскоре мы, внесоюзописательские олимпийцы, своими стихами участвовали в книге, посвященной Сахарову и вышедшей за бугром.
От гостеприимной и общительной Сары Бабёнышевой, притягивающей к себе доброрасположенным нравом разных литераторов — от Евтушенко до Льва Копелева и Людмилы Петрушевской, — мы и выходили в тот вечер вместе с Кларочкой, напоминающей мне, несмотря на большие глаза, олимпийского мишку, особенно в меховой серой шапке с ушками. Мы жили в Переделкине у вдовы литературоведа Степанова на противоположном от Бабёнышевой конце улицы Горького и пошли провожать Клару на параллельную улицу Серафимовича. Когда мы двигались по Погодина, перпендикулярно расположенную между двумя вышеназванными, возле нас замедлила ход машина, высунулся водитель и пьяным голосом попросил у меня сигарету. Я вытащила из кармана пачку «Явы» и протянула. Он неспешно закурил и с трудом развернулся на густо заснеженной мостовой в сторону города. Жалостливая Клара обеспокоенно посмотрела вслед, бампер вновь замешкавшейся машины попал под яркий сноп одинокого фонаря перед поворотом в Москву, и Кларочка вскрикнула: «Ой! Что будет с ним, с пьяным да еще немосквичом, посмотрите, Семен Израилевич, номер у этого светлого „Жигуля“ не московский, а прибалтийский!». А я, не такая жалостливая, удивилась тому, что Кларочка не только марки машин знает, но еще и по номерам может различить, кто откуда. Так, она, тревожась за пьяного якобы прибалта, а я восхищаясь ее познаньями, дошли с Липкиным до угла имени Погодина и Серафимовича. И тут снова бесшумно появляется тот же якобы прибалт, слегка задевает меня дверцей и ставит поперек дороги свой с немосковским номером «Жигуль», и снова, именно ко мне обращая пьяный голос, просит сигарету. Меня осеняет вопрос: откуда ему известно, что именно я — курящая, может, еще известно, что пьянь побаиваюсь и с тех пор, как выписалась из функциональной неврологии, в рот спиртного не беру?
После моей выписки из кремлевской психушки Люська Копейкис примчалась в Москву и устроила мне консультацию со своим дальним родственником, главным психиатром Московской области. Тот мне гипнотически внушил, что отравление мозга и острый психоз у меня случился вовсе не от лечения люминалом, а от противопоказанного мне спиртного, и что от одной рюмки могу снова загреметь. А так — никогда со мной галлюцинации не повторятся. С того внушительного внушения я не только водки избегаю, но и пьяни. Это Копейкис, как она призналась через много лет, встретившись с нами на нашем с Липкиным вечере в Нью-Йорке, посоветовала своему родственнику, что мне необходимо внушить. Она знала, что люблю выпить, но не знала, что не по зову организма, а для бравады и еще для того, чтоб как бы спьяну, набравшись наступательного акцента, высказывать ту правду некоторым собратьям и сосестрам, какую мне стрезва не простили б. Да и не посмела б.
Пока я торопливо соображала, что это за прибалт и как жаль, что я побаиваюсь пьяни, на безлюдной имени Погодина появилось несколько человек, видимо, из дома творчества, на путевки в который мы уже не имели права. Нас и из писательской поликлиники выкинули, даже Липкина, не подействовал закон: участников войны, когда они увольняются с работы, от ведомственных лечебных заведений не откреплять.
Меж тем подозрительный якобы прибалт прекратил просить сигарету, влез в машину и пережидал, покамест эти несколько, видимо, из дома творчества, не скроются. А мы тем временем уже идем по имени Серафимовича. Возле калитки в библиотеку, подаренную Корнеем Иванович сельским детям, владелец «Жигулей» нас догнал и выскочил. Он, в фирменной дубленке, с неприметным, как в детективных романах, лицом (хотя Липкин запомнил, что рыжеватый), развернул руки и загородил путь. Тут мой солидно-спокойный Липкин хватает его за грудки: «Что надо?». А этот, как видно, профессионал мгновенным, непостижимым движением одной пятерни расстегивает на Липкине все пуговицы его старенькой дубленки, — новую до перестройки или перелицовки и захочешь, да не найдешь, — и говорит трезвым голосом: «Убирайтесь отсюда». В рукав его вцепилась храбрая Клара, а я спрашиваю с ироническим намеком, но усилив оборонительный акцент: «Простите меня, из Переделкина убираться или из Прибалтики?» — «Отовсюду», — шипит, оторвав от дубленки Липкина пуговицу, швырнув ее в сугроб и отходя к машине. Кларочка предлагает пойти к ней, но Липкин говорит уже совершенно ровно, бестревожно и громко: «Спасибо, Кларочка, он, полагаю, свое задание выполнил, предупредил, пуговицу оторвал, давайте поищем, найдем, и тогда мы с Инной спокойно можем двигать к себе» — «Ничего подобного, мы не можем спокойно, он недовыполнил» — «Мы спокойно двинемся вдвоем!», — заупрямился Липкин. Но долго препираться, да и искать пуговицу не пришлось, а пришлось юркнуть в библиотечную калитку, так как показались фары уже на другом, на более дальнем конце улицы. Сквозь заснеженный штакетник Клара и Липкин разглядели, что в машине, сбавившей скорость, уже не один профессионал, а два. Мы переждали, пока проедут, и, незамеченные, протиснулись из библиотечного палисадника на участок Чуковских через лаз в заборе. До двух часов ночи Кларочка и Липкин из окна второго этажа наблюдали, как двое в белых «Жигулях» делают непрерывные круги по Серафимовича, Погодина и Горького, иногда останавливаясь, выходя из машины и озираясь. Я занудствовала, что плохо вижу и не могу наблюдать. А Клара даже увидела, что эти бандиты озираются с недоумением, куда это мы как сквозь землю провалились. Еще заметила, что на втором — полушубок и ушанка. За чашкой чая мы нарисовали такую картину: у них задание нас до смерти напугать и не до смерти покалечить. И тут, оказывается, мы выходим от Бабёнышевой, где, кстати, в тот вечер был и корреспондент газеты «Вашингтон-пост» Кевин Клос с женой, не вдвоем выходим, а втроем. Этого-то гэбэшники не предусмотрели, а казалось бы, все на мази: липовые номерные знаки, и насчет пьяни — заранее отработано. Как же поступить якобы прибалту, если мы втроем? Он разворачивается и с кем-то из начальства обсуждает положение по рации. Получив задание выполнить часть плана, он и дает нам понять, что нас они здесь, в Советском Союзе, не потерпят. Остальную ч