асть выполнит, когда непредусмотренная свидетельница исчезнет, и она исчезнет, поскольку этот бесстрашный Липкин, что-то вполголоса говоря Лиснянской, вдруг громко и настойчиво повторил: «Дальше спокойно двинем вдвоем».
«Двигать» — любимый глагол Липкина. Всякий раз после завтрака, перед работой, после хрущевского призыва «цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи!» добавляет: «Ну, пошли двигать культуру дальше». В 82-м он закончил двигать повесть «Декада», и, слава Богу, лишившись переводческого дела, вовсю двигал и свои стихи. Все — гармонично. И в любом плохом есть хорошее: мы остались без заработка, зато очень много писали своего. Правда, это я ненавижу переводческое занятье, а Липкин любил переводить восточную классику и эпосы. Но чтобы давали любимую работу, ему приходилось идти на компромисс — перелагать на русский с языков народов СССР многое из глубоко ему чуждой, официальной стихотворной продукции. Липкин по сей день казнится. Но переводить любит. Так, безо всякого заказа он взялся еще в 86-м году за стихотворный перевод «Гильгамеша», а в этом году завершил работу.
Уже утром картину, нарисованную нами на даче Чуковских, дополнила одутловатая лицом домработница старой, но подтянутой и молодо выглядящей вдовы Степанова. Эта все подмечающая Соня сообщила, что на рассвете Рыжик лаял, — от дома отъезжала какая-то светлая авто. Уж не по вашу ли душу?
Окончательно картину дорисовал Вениамин Александрович Каверин, живший наискосок и напротив дома Степановых. Он, собственно, и устроил нас на круглогодичную дачу, втайне от нас, как мы впоследствии случайно узнали, приплачивая вдове Степанова за наши две комнатки, а мы еще удивлялись, что пустила нас Лидия Константиновна почти бесплатно. Обычно Каверин заходил за нами на часок до обеда, чтобы вместе после работы погулять. А тут пришел, как только мы вернулись от Кларочки, часов в десять утра. Мы еще в окно увидели Каверина, опирающегося на худую, как и сам, трость, и подумали, что он пришел за своим «Эпилогом», за рукописью, данною нам на днях под большим секретом ото всех. Только его нетерпение узнать, нравится или нет, могло Каверина заставить раньше положенного подняться из-за письменного стола. А мы прочесть еще не успели, но уже по первой трети было видно, что вещь интересная и, прав Каверин, опасная вещь.
Но Вениамин Александрович уединился с нами на закрытой террасе не для разговора о своем произведении. Он, оказалось, накануне и днем и вечером видел какого-то подозрительного, в полушубке и ушанке, надвинутой на самые глаза, топчущегося то ли у соседней, евтушенковской дачи, то ли у нашей угловой — степановской. Значит, резюмировали мы, — рация была близко, и топтун передал, что мы вышли вдвоем по имени Горького, своему высшему по чину напарнику, якобы прибалту, который ночью и делал круги в поисках нас. Картина приняла окончательный, более простой и разумный вид.
Каверин посоветовал для большей нашей безопасности сообщить о случившемся за рубеж. Как ни странно, зарубежная вещательность бывала некоторым и на какое-то время защитой. Но в данном вопросе мы с Липкиным были солидарны, — только в крайнем случае, а этот — не такой уж и крайний. Я не хотела, чтобы меня за муки полюбили. Не хотела за счет политики делать себе имя. Или, как теперь говорят, имидж. Липкин — тоже.
А через неделю, прочтя рукопись, уже мы посоветовали Каверину, чтобы он свой «Эпилог» передал на Запад, но Каверин здраво не принял совета: он стар и уже ничего не боится, но здесь его вещи публикуют, и из-за одного «Эпилога» идти на риск боязно. Хотя почти каждый писатель последнюю написанную вещь считает самой удачной, у Каверина хватило здравомыслия дотерпеться до лучших времен. Этих лучших времен дождался Вениамин Александрович, увы, на исходе жизни. В апрельский, клейко-салатовый от распускающихся почек день 1989-го мы с Липкиным, вновь обретшие право жить в доме творчества, в последний раз навестили Каверина незадолго до его смерти. Он ждал нас с бумагой в руках перед очками. Не успели поздороваться, как Каверин слабым, но счастливым голосом прочел нам письмо из издательства, в письме восторженно говорилось о «Эпилоге» и о том, что — сдан в печать. Умирающий Каверин радовался, как новичок в литературе. Он всегда был не шибко уверен в себе, подробно выспрашивал, что у него в только что написанном удалось на славу, а что нет. И всякий раз осчастливливался похвалой. Меня это не удивляло — сама такая. Каверин тоже из породы хвастунов. Когда Липкин лежал в больнице, Вениамин Александрович вместе с собранием сочинений для хирурга уговорил меня принять изрядную сумму: «Инна, прошу, возьмите до лучших времен, у меня денег — куры не клюют!». Ну, кто бы еще мог так щедро хвастать? Никто! Говоря «до лучших времен», Каверин, как почти все, лучших времен вовсе не предвидел. А может быть, все же предчувствовал? Был он щедр, и когда я собирала деньги на отъезд Кублановскому. А вот всегда щедрый Евтушенко щедрости не проявил: «Вон я Бродскому как мог помогал, и этот уедет и хаять меня начнет». И тут я просьбу свою пресекла, вспомнив строчку Кублановского «Хитрый Межиров, глупый Евтух». Значит, не такой уж Евтушенко и глупый — угадал!
Но наступили для нас лучшие времена, и я не единожды, особенно в последний год жизни Каверина приходила его навещать с конвертом наших с Липкиным гонораров, а Каверин отказывался: «Инна, у вас после длительного перерыва — первые деньги, вам пригодятся, не обижайте — у меня денег куры не клюют!». А, между прочим, некоторые писатели считали Каверина скуповатым. Это, наверное, потому, что непьющие Каверины своих гостей потчевали нарезанным сыром и колбасой, консервами, конфетами, но забывали обильно выставлять бутылки. На столе дачной веранды всегда темно янтарился графин с коньячком, Каверин его пил с гостями из серебряных стопочек. Теперь-то я, старуха, знаю, как трудно принимать гостей — нарезать салаты, варить, жарить, подавать-убирать. Потому что, даже если есть домработница, а такой, как Клавы или бабульки-молоканки, не бывает, то не ты ею, а она тобой распоряжается.
Пожилая домоуправительница Каверина на мой звонок уже из дома творчества в последнюю зиму его жизни предупредила: «Вы знаете, чем болен Вениамин Александрович, от этой хворобы усыхают, и у него вставная челюсть во рту не держится, стесняется, но видеть, если хотите, зовет». Войдя в комнату Каверина, я демонстративно вытащила изо рта зубы и сунула в карман. Измученный злокачественной опухолью Каверин повеселел: «Лишь очень уверенная в себе женщина может позволить себе такой жест солидарности».
От него, опечаленная, я шла той самой улицей, где топтался топтун, тот, что зимней ночью 82-го в поисках нас с Липкиным делал круги с якобы прибалтом.
Но я думала не о той зимней ночи, а о теплых сумерках в двадцатых числах мая 79-го, когда перед отъездом с Липкиным во Львов созвонилась с Марией Сергеевной и она, приглашая меня, почти неслышно позвенела угасающим голосом: «Имейте в виду, ваше овечество румяннное, я вас встречу без зубов. Это не из-за болезни, а из-за Нины, моей приятельницы, вы справедливо ее не жалуете. Она протезируется и не решалась явиться ко мне беззубой, я из солидарности сняла свои, теперь зубов не надеть — мой протез выпадает. А большая Нина целый час нависала надо мной и потела слезами». Таким образом невероятно гордая Петровых дала понять — ни звука о ее смертельной болезни, никаких слез, или, по ее любимому выражению, какому сама первая и не следовала, — никаких придыханий.
Мария Сергеевна, почти прозрачная, с черной повязкой на метастазном глазу, встретила меня в дверях своей комнаты:
— Как видите, я теперь — адмирал Нельсон.
Потом она, как в старые времена, уселась на кровати, правда, не подбирая, как обычно, под себя ноги, о чем я писала в стихах: «Вот на тахтушке в затрапезе, Поджавши ноженьки, сидит». Но с прежним вызовом слегка выпятила нижнюю губу: «Вы всегда отрицали этого поэта, а я его заново открыла для себя. И читаю Насте». «Кого это, — подумала я, — если внучке — всего три годочка?» Петровых вытащила из-под подушки пеструю книжку: «Этот поэт — Юнна Мориц». Мария Сергеевна и прежде держала под подушкой книгу, читаемую подряд несколько дней, а то и месяц. Если б я ничего не ответила, она подумала бы, что пусть не внешне, но внутренне я все же потею слезами. И я возразила: «Мне всегда нравились стихи Мориц для детей. А для взрослых — нет, стихи не дышат, точно она их рифмами, как ящик гвоздиками, заколачивает». Петровых, уменьшив голос и показав пальцем на потолок и окно, мол — прослушка, перевела разговор на коллективное письмо пятерых метропольцев об обязательном выходе из союза писателей в случае, если двух молодых не восстановят. Она огорчалась, что мы с Липкиным — среди написавших это письмо: «Румяннная, я вам и раньше говорила и теперь повторю: вы попали не в свою компанию, вас подведут. И как это мудрец Сёмушка пошел на такой шаг?». И тут же она вкратце привела пример липкинской мудрости. Этот пример Мария Сергеевна приводила не однажды, если не нравился какой-нибудь поступок Липкина и она спешила оправдать его в своих или в моих глазах. И я опять услышала, как она, Петровых, в 49-м году вслед за своим другом по переводческому цеху Звягинцевой чуть не вступила в партию, и как Сёмушка спас ее от опрометчивости, хотя топал ногами и матерился как последний матрос.
— Но раз уж вы вошли в этот, с ресторанной вывеской, «Метрополь», — выпрямила узкую спину Мария Сергеевна, — да и еще письмо о выходе понятно откуда, но непонятно куда написали, то придется держаться до конца. До какого — тоже непонятно, лишь бы не до этого, — растревоженная за нашу судьбу, Мария Сергеевна поднесла истонченный указательный к своему перевязанному глазу — не до адмиральского, нельсонского. И я, чтобы не вспотеть слезами, с трудом проглотив слезную пуговицу в горле и помня, что Петровых боится встроенных микрофонов, часто зашептала:
— Мари Сергевна, хочу посмешить. На днях звонит поэтесса Щипахина из партийной комнаты союза: