— Ну, да! Ведь я почти никому из вас не успела до отъезда рассказать, как резиновый Феликс, когда чемодан укладывала, позвонил. Нет, нет, Белла, погоди, пожалуйста, это интересно, сначала секретарша позвонила: «Феликс Феодосьевич приглашает вас и Липкина завтра в 12 дня к себе».
— Завтра, извините, мы уже в Малеевке будем, если срочное — пусть мне сам позвонит.
И позвонил:
— Инна, поговорим по душам. Помните, когда вы хлопотали о квартире для Петровых и я сказал, что обязательно дадим, — я ее в сердце держу, вы мне остроумно посоветовали: зачем в сердце держать, лучше держите Петровых в новой квартире. Я учел ваше остроумие, и теперь она в трехкомнатной. А сейчас напрягите остроумие и помогите мне.
— А что у вас за неприятности? Чем помочь?
— Неприятности у нас общие. Я сам хочу помочь, в том числе и вам. Зачем вы с Липкиным в этот неприглядный альманах стихи отдали?
— Как зачем? Уж извините меня, но надоело, несешь в издательство невинные стихи — не берут, а из взятых — неугодные строфы вырезают. А в нашем альманахе — я просто в восторг пришла — в предисловии сказано, что принятые произведения не подлежат редактуре, — каждый автор литературно отвечает сам за себя. Это ж какое счастье — никто и буковки не тронул!
— А понимаете ли вы, Инна, что затея эта с противоцензурным предисловием — антисоветская?
— Нет, простите меня, не понимаю. Ничего у нас антисоветского нет, все в рамках партийного съезда. Извините, номер съезда забыла. — Я и вправду забыла, а Феликс решил, что издеваюсь.
— Будет вам извиняться и издевательски острить — номер съезда она забыла! Чем извиняться и так острить, лучше в мое положение войдите. Мне, первому секретарю Московской писательской организации, второй экземпляр альманаха принесли, как этот слепой экземпляр читать?
— Трудно читать, я сама над нашим машинописным толстяком величиной в полстола с большим напряжением нагибалась. А вам-то, конечно, должны были не слепой, а зрячий принести. Конечно, вы первый, и вам — первый. Но уж извините, а зачем вам мучиться, зачем читать? Лучше издайте небольшим тиражом, и все будет видно, — и нам хорошо, и вам без проблем.
— Без проблем? Глупо острите! Да меня уже в МК партии по вашему «без проблем» вызывают. Разве не лучше всем вместе посидеть и подумать, издать отредактированный альманах, а редакторов издательств за излишнюю редактуру немного приструнить? Вместе, вместе нам надо решать, чтоб скандала не вышло. Меня в Секретариат МК партии на неприятный разговор приглашают, а кто вас пригласил в альманах?
— Уж извините, не скажу, раз скандал поднимается вокруг чепухи.
— Вы что дурочку из себя строите? Какая чепуха, если вы «вернисаж», демонстрацию неофициального журнала, затеяли. Поназвали, слышал, всякую окололитературную сомнительную публику, иностранных корреспондентов, да еще для украшения этого позора целый список московских красавиц по совету Ахмадулиной составили! Убедительно прошу, сидите в Малеевке и не вздумайте приезжать на провокационный вернисаж!
— Уж не обижайтесь, Феликс Феодосьевич, и простите, и не мучайтесь со мной, я не предательница, все пойдут на вернисаж, и я как все.
И тут представьте себе, его бархатистый, хоть погладь, голос резко меняется, и я вижу, хотя по телефону не видно, не того благодушного, с лицом цвета сметаны, которая к бородке стекала, когда он в Коктебеле мне на дельфинов указывал, а жестокого шантажиста. Знаете, что он прежде, чем бросить трубку, прошипел? Так вот знайте: «Как все? Но не у всех, Инна Львовна, дочь — писательница. Ослушаетесь, Инна Львовна, не примем вашу Лену в союз писателей, документы ее в приемной комиссии, не дадим ходу!».
Вот и Гинзбургу Липкин растолковывал: мол, никакой антисоветчины, мол, даже изначальное условие было — приносить в альманах то, что можно спокойно и в «Советском писателе» показать. Но редактора там такие, как Егор Исаев, безграмотные. Далеко за примером не то что ездить — ходить не надо. Когда у Лиснянской готовился к изданию «Виноградный свет», Исаев отклонил «Руфь» — кто такая? Ах, из Библии, говорите? Неизвестен мне подобный десятисортный персонаж! Видимо, Липкин хотел образованного Гинзбурга смешным примером привести в чувство, — как-никак «Вагантов» перевел.
А Гинзбург в чувство не пришел, хотя от подобной дремучести редактора и пень развеселился бы. Гинзбург угрюмо гнул свое, нет, только послушайте, что загнул: «Думайте, думайте, как выйти из положения. Вас объявят агентами ЦРУ, если не раскаетесь, не отмежуетесь». «Ах так, Лёвка, вот ты чем грозишь? — кричу я уже на весь коридор. — Сегодня же не только всем нашим расскажу, но и иностранным корреспондентам позвоню, что ты назвал нас агентами ЦРУ».
Представляете, тут он весь сник, подошел ко мне, а я ему уже дверь раскрыла, чтоб убирался, и шепчет опавшим голосом: «Я это — между нами, и не болтай про меня. Я же добра хочу». Да, он хотел добра, только не нам, а себе. Вечером по «Немецкой волне» о нем мы услышали передачу — смелый, порядочный Лев Гинзбург многое делает для немецкой культуры и для русских собратьев — писателей и переводчиков. Значит, ждал он этой передачи со дня на день и потому испугался, как бы я, дурочка, своим языком бескостным ее не сорвала, вот и упал голосом: между нами… не болтай… А я-то никаких корреспондентов и не знаю, сами понимаете, на понт взяла.
А тут еще приехавший из Душанбе академик Азимов с Семеном Израилевичем собеседовал. Я присутствовала. Таджикский академик призывал отмежеваться, мол, что будет с их классикой, ведь Липкин — лауреат республиканской премии имени Рудаки. Но устрашающее академик сказал в конце беседы: «Власти считают, что вы своим поведением ОСВ-2 срываете». На это Липкин рассудительно ответил, дескать, в чем только ни обвиняли Пастернака, а теперь он — признанный властями классик, и кто знает, — может и с ним, с Липкиным, подобное произойдет. Я, присутствуя, и не знала, что такое ОСВ-2, которое срываем! Ну, умора! Хохот сплошной!
Пока я все это, естественно, волнуясь, рассказывала, чтобы всем стало известно, что замышляется против всех нас, и хотела узнать по просьбе Липкина, что происходит у каждого и как себя вести, Ахмадулина то и дело прерывала: «Да не слушайте вы эту дурочку!». А ее умная, похожая на золотисторунную овечку, собака Воська, чуя, на кого направлено недовольство хозяйки, остро исцарапывала мне ноги. Хорошо, что стояла зима, и я сидела в брюках. И хорошо, что из пятнадцати собравшихся никто не пресекал ни меня, ни нашу общую любимицу Ахмадулину. Даже Мессерер, часто ее пресекающий, не пресекал. Наверное, в однокомнатной квартире матери Аксенова — недавно умершей писательницы Евгении Гинзбург, по совпадению однофамилицы переводчика «Вагантов», — собравшиеся понимали, что Ахмадулина такой талант, которому все видно. И я на нее не обижалась, сама себя часто называя дурочкой, а также помня, что и Сергей Есенин в подпитии хулиганил.
Есенин, к слову, был одним из самых любимых поэтов. Книжку Есенина мне подарила белобрысенькая кошатница Марья Ивановна, спившаяся интеллигентка из бывших, со второго бакинского этажа, когда мне было еще лет тринадцать и я уже свои стишки в амбарную тетрадь вписывала. Марья Ивановна, крутильщица кино в клубе глухонемых, до работы, еще почти трезвая, забежала ко мне, посмеиваясь и уча: «Вот тебе Есенин! Образовывайся тайно, Есенин запрещен, как и Библия. Ведь ты мою Библию никому не показываешь, да или нет? Еще и в Пушкина вчитывайся! А мясо от себя моим котикам не отрывай, они мышей ловят. Петрушку едят и валерьяновые нюхают. Я — водочку, они — валерьяночку, так, и-хи-хе, и живем и войну, даст Бог, и-хи-хе, переживем». А какое мясо я могла от себя отрывать, если его и в глаза не видела, жила на 300 граммов хлеба в день и изредка ела оладьи из отрубей на рыбьем жире, который выписывал друг отца моей мачехе Серафиме для годовалой Светки. О мясе Марья Ивановна говорила — так, по старой, по пьяной памяти.
Не знаю, поверили ли подельники по «Метрополю», что я дурочка. Но органы, как и про вернисаж, видимо, через прослушку, заранее узнали, так и про метропольскую дурочку, и, наверное, поверили, хотя и ненадолго. После неудавшегося наезда вслед за внутриквартирной тактикой стали применять и уличную, пешую. Иду, например, с Ленинградского рынка меж кустами, — меж ними до нашего «Драматурга» — шагов сто пятьдесят, — а из кустов, пошатываясь, ко мне вплотную некто вроде якобы прибалта подходит. Но я не сразу соображаю, кто, нюхаю его близкое дыханье, спиртным не пахнет. И успокоенно спрашиваю: «Вовсе не пьянь, вижу, откуда ты, что надо?». А он маленький ножичек под ложечку мне приставляет: «Не уберешься из страны, падла, вот таким перочинным и пырну тебя ко всем матерям». «Давай, — говорю, — я не боюсь».
А чего мне было бояться такого ножичка, если меня в функциональной неврологии три недели, как наяву, пропарывали острыми разноцветными лучами, я же не знала, что это бред. Даже просила: «Убейте меня поскорей и не мучайтесь со мной!». Потому что было нечто гораздо более страшное, чем это медленное уничтожение меня. В бреду получалось, — я в том подвале не выдержала и проговорилась. Какую-то государственную, тайную, химическую формулу выдала, и из-за этого пошли бесчисленные жертвы. Мне показывали гробы и многих еще живых людей, даже женщин с детьми на руках, они, тыча в меня детьми или красными пальцами, кричали: предательница! А потом их, пострадавших из-за меня, мною преданных, одного за другим окунали в желоб, похожий на оцинкованную ванну, а по этому желобу они сплавлялись на мельницу, где их перемалывали. И я слышала крики и шум водяной мельницы, и видела розовую муку, и вопила пронзительным лучам: «Убейте, убейте меня поскорее и не мучайтесь со мной!».
Так что он мне, перочинный ножичек, пусть и спустя двадцатилетие после того, что я, как наяву, повидала? Я нечувствительно отнеслась к приставленному ножичку, потому что в реальности никто мне не может сказать, что я предательница. Но вот чувство вины в каком-то глобальном масштабе меня с тех бредовых видений не покидает и вкрадывается в мои стихи, типа: «Я, заклейменная жгучей виной» или «Я проситься буду в пекло адово, Если даже Бог меня простит». Но не надо, не надо казаться себе такой уж безвинной. «Я — худшая из матерей», эту строчку я написала как бы в предвиденье, что буду крайне виновата перед Леной, хотя именно в метропольской истории она меня никогда не винит. А могла бы. Феликс Кузнецов не забыл своей угрозы. Мою Лену Макарову, хотя у нее к тому времени уже две книги вышли, не приняли в союз писателей на семинаре молодых, где многих приняли, в том числе и Проханова. Лену и печатать прекратили. Правда, сердобольный руководитель семинара, бывший редактор смелой «Сельской молодежи», а ныне пламенный демократ Попцов, сделал попытку Лену опубликовать. Он вызвал Макарову, мол, давай я твой рассказ напечатаю, а ты в нашем же журнале письменно от помешавшей тебе матери-антисоветчицы мягко отрекись. Ведь по твоей повести «Цаца заморская» видно, что она и твоему детству помешала, и твоему партийному отцу. И вообще бросила тебя, уйдя к Липкину. Кончилась беседа тем, что Лена его далеко послала. Такой у моей дочери характер: винит за то, в чем не злонамеренно виновата, а в чем злонамеренно — не винит. Нет, не только не винила, а поддерживала меня в моем намерении покинуть писательскую организацию, даже гордилась мной. А когда начались обыски, еще и прятала у себя машинописный беловик романа Гроссмана «Жизнь и судьба».