Хвастунья — страница 3 из 46

И все ж качу по скоростной швейцарской трассе и воспоминательно обижаюсь на Липкина за недоверие насчет моей памяти, так как обижаться способна лишь на сверхлюбимых людей. Два мира — два Шапира. Сытый голодного не разумеет, а памятливый не разумеет беспамятного. Мой мудрый Липкин до этого года, пока не начались у него возрастные, мгновенные выпаденья отдельных имен и слов, не верил мне, что я запойно читала русскую и мировую. И даже когда при нем перечитывала, словно впервые, «Подростка», а через неделю не могла пересказать почти детективного сюжета, Липкин заключил: «Не помнишь потому, что читала не страстно». И даже когда моя одногодка навестила нас и вспомнила, как в начале шестого класса, придя ко мне, застала меня за чтением «Красного и черного» и с тетрадью, куда я вносила свои заметки о романе, Липкин посмотрел на мою одногодку с недоверием, хотя всему, что ему рассказывают из жизни, верит. Но меня это как бы не касается, ибо Липкин мою жизнь воспринимает уже как собственную.

«Красное и черное». В памяти — лишь цветовое, подкорковое ощущение этого романа. Вообще-то во мне далеко не из-за поэтичности угнездились подкорково-цветовые ощущения. Три недели галлюцинаций в функциональной неврологии, где тебе вовсе не известно, что происходящее с тобой не явь, а бред, равны вечности. Кто знает, может быть, люди в будущем перестанут пользоваться известными нам орудиями убийства и начнут уничтожать друг друга с помощью разноцветных лучей? Я не исключаю, что мои галлюцинации были провидческими. Но хорошо провидеть то, что направлено не персонально на тебя. На меня, на меня двадцать один день наезжали якобы из рентгеновского аппарата снопы разноцветных лучей, имеющих вес и запах всепропарывающей, всепожирающей, всевысасывающей или всесжигающей плоти. И вовсе не странно, что, когда мы с Липкиным в Малеевке пошли на нашумевший фильм Андрея Тарковского «Солярис», я выбежала из домотворческого кинозала почти после первых кадров в разинутом ужасе, — на что, на что мне эти световые наплывы будущего? Они давно прошли сквозь меня, а я сквозь них. И я все же выжила. Не эти ли световые киномонстры высосали до дна из талантливого режиссера кровяные шарики?

Я остаюсь в живых только потому, что, по возможности, бегу от описаний ужасов. Красное и черное — их соседство с особенной силой меня убивало. Сочетание желтого с черным для меня более спокойно. Но это я, хвастунья, сейчас эгоцентрически химичу, угадывая в осенне-вечерней, в черно-желтой ткани космоса крепдешиновый лоскут моего сорок лет томутошнего платья. В нем я в 1958 году пришла в редакцию за 2 часа до приема авторов.

На мне — желтое в черных звездах, оно оканчивается оборкой, а сама присборенная оборка по верхнему краю перехвачена черной лентой и чуть ниже бедра завязана бантом. От чуть ниже бедра меня и оглядела, сдерживая смех, заведующая поэзией: «Вы — кто?».

Софья Караганова разглядывала меня с насмешливым, но беззлобным ожиданием. И я вдруг увидела всю себя ее цепким, ярко-серым столичным взглядом: тридцатилетняя, туго сбитая, среднего роста провинциалка, отбеливающая свое румяное лицо чистотелом, в то время как все москвички кремово пудрятся, если не повезло загореть.

— Я — никто. То есть, простите, я — из Баку, Инна Лиснянская. Вот, простите, телеграмма: «Стихи идут будете Москве непременно заходите Новый мир Караганова». Я и пришла.

Мне повезло с моей безвкусицей. Если бы не желто-черное, с оборкой и с бантом, и не матерчатый бублик на затылке с моими, намотанными на него черноблестящими негустыми волосами, заведующая поэзией, скорей всего, делала бы мне беспощадные замечания по стихам. Они так и напрашиваются на беспощадность. Но Караганова стала меня учить насчет внешнего вида: бублик убрать, платье, учитывая некоторую излишнюю полноту — сесть на диету, — носить прямое, одноцветное, в крайнем случае, в продольную полоску. Есть во мне нечто, что позволяет, даже вынуждает разных людей учить меня, — при первой же встрече чувствуют: нужно, можно, не обидится. Я и не обижаюсь. А тут не то что не обиделась, а обрадовалась, — ничего плохого о стихах! И чтобы разговор не перешел на них, да и мигом осознав свое безвкусие, я с энтузиазмом принялась подтверждать правоту завпоэзией:

— Знаете, Софья Григорьевна, когда меня научили причесываться на прямой пробор и делать этот, извините, шиш на затылке, то бакинская соседка тетя Надя, завидя меня в коридоре, всплеснула руками: «Какой красивый причесон! Ой, кого же ты мне напоминаешь? Ну, вылитая, вылитая… В газете часто вижу. Тоже — на пробор, и — назад. Ой, вспомнила, вспомнила! Красавица моя, ты — вылитый Уну!». Нет, извините, Софья Григорьевна, вы не с того конца смеетесь. Тетя Надя вовсе и не думала меня высмеивать, сравнивая с коммунистическим царем Бирмы. Она его и на самом деле посчитала красавцем, раз я под него причесалась. Она любит меня с четырех моих лет, как говорит, — с горшка. Просто тетя Надя занята, ей не до вкуса: у нее — дядя Сеня, кошка, о которой рассказывает, что когда Сеня учит историю партии, то и Мурка неотрывно смотрит в книгу. Но главное дело жизни у тети Нади — Центральная сберкасса. Это дело жизни она и на дом приносит в папках, и сидит по ночам, а если дождь, что у нас редко, обертывает папки в единственный на их семью голубой дождевик и относит в сберкассу на руках, прижимая к груди, как ребенка. А насчет вкуса, — еще раньше, когда у меня родился ребенок, то есть дочка, и меня для солидности научили шляпу с пером приобрести, то тетя Надя увидела мою велюровую коричневую шляпу с широкими полями и с черным пушистым пером из окон галереи во двор и встретила на последней площадке винтовой лестницы: «Какая ты красавица в шляпе! А какая шляпа! Я таких давно не встречала! Но кого, кого ты напоминаешь в этой шляпе? Кого, кого… Точь-в-точь на ком-то еще до революции, в детстве видела. В моем Тифлисе. Ой, вспомнила, вспомнила — катафальщика! Ну — вылитая катафальщик! Носи на здоровье, красавица наша!». Не до вкуса пожилой тете Наде. Но хоть тоскует по Тбилиси и занята, очень внимательная, нос у нее внимательный — все сечет. У нас весь коридор носатый, носовитый, — уже хвастаюсь я сразу четырьмя своими соседками, в том числе и мачехой Серафимой, тремя соседями, не считая многочисленных носовитых детей, — вот и я носовитая. Нос, сами видите, не с горбинкой грузинской, как у тети Нади, а на баклажан умеренного размера похож, но этого покамест никто не замечал, потому что — не синий и не лиловый, а в незаметных веснушках и может вполне за вытянутую картофелину сойти. Как вы думаете, сойдет?

Но завпоэзией уже ни о чем не думает. Она устала смеяться и с усталой снисходительностью рассматривает мой нос. И я вижу в ее ярко-серых глазах то самое выражение, которое было в таких же у интеллигентного друга моего первого мужа, когда, растягивая слова, говорил при мне: «Твоя новобрачная стихи пишет неплохо, а глупа — глупа до смешного. Откуда что берется? Пушкин сказал, что „поэзия должна быть глуповата“, но ведь не сами поэты, и не до такой степени!». При мне обо мне часто говорят, что хотят. Знают, что не обижусь. Не по глупости, а по доброте. Это, — они думают, — по доброте, не вникая, что далеко не каждый может меня обидеть, потому что не каждого я сверхлюблю. К тому же так люблю хвастать добротой, что поневоле делаюсь доброй. Я смотрю в добрые, но усталые глаза завпоэзией, и не могу философствовать, и не могу предвидеть, что через девять лет Липкин начнет учить меня культуре, а я его — психологии. Например, скажет о ком-нибудь: не по душе мне этот тип, фальшивит, притворяется хорошим, а я возражу: лучше притворяться хорошим, чем быть плохим и не скрывать плохости. Попритворяется, попритворяется хорошим, глядишь, — привыкнет к себе, к хорошему.

Глаза завпоэзией меняют усталое от меня выражение, в них вспыхивают зеленые огоньки, — цель ясна, задача намечена. Она, небольшая ростом, целеустремленно берет меня за плечи и легко разворачивает лицом к двери. Я ожидаю такого же энергичного пинка, но ничуть не бывало. Караганова ловко, как опытный огородник грядку, пропалывает мой затылок, выдергивает всю дюжину шпилек и, что репку, вырывает тряпичный бублик: стойте смирно, беру ножницы! А почему бы мне и не стоять смирно? Ведь не подборку стихов взялась кромсать. А с огородником ее сравнила потому, что в свое время как раз в огородах и как раз под Москвой я по найму окучивала и выкапывала картофель, а вот в парикмахерской, сколько себя помню — ни разу не была. Кому в голову приходило, тот и стриг. Теперь завпоэзией стричь взялась, правда, стричь не самое главное, — не мое хобби. Но я все же в напряженке: а вдруг она вздумает и платье безвкусное постричь, мини из него сделать. Видела я такое однажды на обложке иностранного журнала мод у сексоозабоченного моего ровесника по этажу, у орлиноносца Эдика. Носом он в свою мать-армянку, в Ирину Степановну. Она старый профсоюзный работник, у нее тоже чуткий нос, но не как у моей комплиментщицы. У тети Нади нос внимательно вдумывающийся, а у Ирины Степановны страстно что-то выглядывающий, — огромные ноздри вразлет с густыми ресничками очень на глаза смахивают, если бы она не носила новомодных темных очков, страшновато было бы…

Завпоэзией стрижет. Я стою смирно и соображаю, что не соседями сейчас хвастать надо, а чем-то солидным хвастануть, внушающим уважение, чтоб оборку не состригла:

— Софья Григорьевна! Через полгода у меня в «Совписе» книга «Верность» выйдет. Не успела сдать, а ей уже зеленый свет дали — зонно. И вот, представьте себе, меня за это кто-то Поженяном в юбке прозвал. Ну, какая я пробойная Григорий Поженян, да еще — в юбке, если юбок терпеть не могу, в особенности выше колена. А с книгой случайно получилось, я и не думала рукопись нести. Например, разве я посылала вам стихи? Нет, друг мужа послал и адрес мой приложил. Вы меня в редакционном потоке нашли, не так ли? А с моим сборником вот что: прошлой весной иду себе смирно, вот как сейчас стою, мимо памятника Пушкину и гадаю, в пивную зайти или свернуть в шашлычную. Навстречу мне — бывший бакинец, а теперь ереванец Гурунц. Может, знакомы? Такой худенький, верткий, как будто все крутится, и все некогда. Он в «Известиях» очерки печатает. Хороший человек,