Роман в трех тяжелых папках до 75-го года Липкин прятал у своего младшего брата математика Миши, хранил до счастливой возможности и надежного человека, чтобы передать на Запад. Таким надежным оказался Войнович, я привезла из коммуналки математика «Жизнь и судьбу», Липкин передал Войновичу, а тот — на Запад в микропленках. В фотографировании романа, кроме Войновича, принимал участие и Андрей Дмитриевич Сахаров. О том, насколько эта работа была кропотливой и сложной, я узнала много позже. А тогда на мне лежала обязанность курьера — отвезти рукопись по указанному Войновичем адресу, а когда дело завершится, взять у Войновича же роман и вновь спрятать.
Я прошу таксиста обождать меня — сейчас вернусь — и с хозяйственной сумкой, как научил Войнович, вхожу в запомненный наизусть номер подъезда, в подъезде стоят двое, и как только я поворачиваю ручку лифта, эти двое оказываются в решетчатой клети в одно мгновенье со мной. Отступать нельзя и некуда. Не знаю, получилось ли у меня независимое лицо, но во мне все заморозилось от ужаса: сейчас схватят и отберут! Пока лифт добирался до нужного мне этажа, мои неповоротливые мозги знобило: несчастный Гроссман, роман его арестовали, сам умер с горя, а единственный экземпляр, который он доверил Сёме, своему ближайшему другу, сейчас отымут, отымут у меня и все будет кончено с Жизнью и Судьбой! Когда лифт остановился, я как замороженная медлила выйти из него, но вышла, вышли и двое. Войнович мне объяснил, что дверь налево, и я, не проверяя глазами номера квартиры, нажала на звонок. Дверь отворила очень высокая спортсменка, я ее встречала у Войновичей. Я завертела зрачками, дескать, за спиной хвост. — Большое спасибо, — невозмутимо улыбнулась спортсменка, — выгружу продукты и верну кошелку. — Через минуту и снова в сопровождении двоих, которых, как и адрес, не запомнила, но поняла — трезвые, я спускалась в лифте и теперь скрывала на своем лице радость, мне уже не было страшно: Жизнь и Судьбу передала, а там будь что будет. Не к добру, получается, мы днем с Арсением Тарковским лося видели на домотворческой лужайке. Но все обошлось. Войнович выслушал меня и сказал: «Квартира под наблюдением, но ты для них новенькая и не на заметке, зря перетрусила, вот только сегодня они тебя сфотографировали». Но похвастаюсь: в данном случае я перетрусила не за свою жизнь и судьбу. Помню, возвращаясь с пустой сумкой, в такси я даже думала: как прекрасен нормальный, мотивированный страх!
Я, побаивающаяся пьяни, потому что в пьяном взгляде нахожу нечто безумное, по-настоящему боюсь только одного — еще раз сойти с ума. Мысленно люди всегда ведут примерку судеб, то примеряют чью-нибудь судьбу на свою, то свою — на чью-нибудь. И когда я обдумываю строку Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума», мне мерещится, что Пушкин более всего боялся безумия, которое подступало, и из страха перед ним Пушкин делал один за другим вызовы на дуэли. Пока, наконец… Эта смертельная дуэль, так мне кажется, — самоубийство от страха сойти с ума. Да и как мог гений гармонии не страшиться абсурда, сумасшествия?
Да что это я вдруг на мрачные выводы съехала? Ведь и смешные случаи были с пьянью-не-пьянью.
Ехала я как-то в субботние сумерки к маме на «Первомайскую», — был небольшой счастливый период, когда я умела метро пользоваться. Сразу между «Аэропортом» и «Динамо» надо мной склонился высокий, гораздо моложе меня, шатенистый очкарик и принялся комплименты сыпать, мол, руки необыкновенной красоты, и лицо загадочно необыкновенное, — художники, должно быть, пишут… мечтает со мной познакомиться… И так — все подземные пролеты до самой «Площади революции». Он говорит, а я все станции и пролеты принюхиваюсь: пьянь или нет. А что вынюхаешь, если весь вагон алкоголем воняет? Он все комплиментничает, а я думаю: наверно, рангом повыше, чем те, что с ножичком подходят. Ведь вот Копейкис в Закавказское энкавэдэ вызывали и шоколадом кормили, а в нижестоящем бакинском подвале… Может, он не из городского КГБ, а из всесоюзного? С этими мыслями я и вышла из вагона, чтобы пересесть на линию до «Первомайской». А шатенистый очкарик все не отступает, рядом идет, знакомства просит. А я молчу, думаю и воздух нюхаю, чтобы в трезвости изобличить. А он не изобличается, — и в переходе весь воздух алкогольный, отдающий подземной сыростью. Так он, говорящий, и я, молчащая, и вошли в полупустой вагон. А говорящий все клеит, в Измайловский парк погулять приглашает. Дело пахнет уже и не алкоголем, думаю, а керосином — гулять-то не выйду, а вот до маминой темной улочки доведу. И тут уже перед станцией «Измайловский парк» я решаюсь закричать с наступательным акцентом на весь полупустой вагон:
— Как сейчас выну челюсть и как дам по голове!
Вагон — в хохот, а шатенистого в раскрывшиеся двери как выдуло. Но, оказалось, недалеко выдуло. Вдулся в соседний вагон и за перроном следил. Только я вышла на «Первомайской», и он из соседнего выходит и за мной — вверх по лестнице на выход. На выходе из метро, вынюхав, что — трезвый, но не успев в трезвости изобличить, слышу:
— Какая смелая женщина, не постеснялась про зубной протез! Я же всю дорогу говорил, что — необыкновенная! Может, вы художник или профессор? А я простой кандидат наук.
У меня остается последний шанс — унизить его, если не унизится, значит, точно — оттуда, но из — всесоюзного. И я унизила, умудрившись на него, высокого, сверху вниз посмотреть:
— Да, я профессор! А вы, ничтожный кандидат наук, вон отсюда!
Да, унизила, и он, ссутулившись, спустился в метро. Мне даже немного стыдно стало. А челюсти вставной у меня еще не было — только бюгель. Опять же — теория парности. Меня же и Каверин похвалил за женскую уверенность в себе, когда зубы при нем сняла и положила в карман.
А я все качу и качу по Швейцарии, надеясь больше, чем на свою, на компьютерную память. Компьютер уже второй сезон — главный предмет моего хвастовства, помимо основного — что я до сих пор живая. В технике я и прежде опережала Липкина на одну ноздрю. Я и прежде хвастала, когда спрашивали, какие у меня отношения, например, с электроприборами. Умалчивая, что всякий раз не знаю, на какую кнопку нажать, чтобы пылесос вдыхал пыль, а не выдыхал, радостно хвастала: «Отношения лучше, чем у Липкина, — он всего-то умеет попадать вилкой в розетку, а я попадаю и в удлинитель!». Радовалась оттого, что я хоть в технике впереди Липкина.
Я так влюбилась в компьютер, ответивший мне взаимностью, что посвятила ему целый стихотворный цикл. Но и когда любовь к предмету невзаимна, я ему тоже стихи посвящаю. В феврале 79-го, вскоре после того, как в Малеевку приезжал от Маркова Гинзбург, и после того, как под видом вывески «санитарный день» на дверях кафе «Аист» не дали провести вернисаж, я написала «Пылесос», где есть строка «И движусь по миру, держась за кишку пылесоса». Неточно — за кишку пылесоса никто не держится. Пылесос для меня явился символом, как парус для Лермонтова. Я — мятежная, но с оборонительным акцентом, никаких не хотела бурь, я мечтала двигаться по миру с пылесосом, чтобы он вбирал в себя всякий мусор и мировую пыль. И даже черноту с совести. Но куда это выбросить? Не на луну же! Кому нужен этот символ, эта моя метафора, показывающая, что пылесос — трудящееся живое существо, питающееся пылью. Но и не мирового значения пыль, а сугубо местного, меня также тревожит. Липкин, скрупулезный чисторядник, нет-нет, проведет пальцем по письменному, уже без толстого стекла, столу: нет ли пыли?
Да, пылесос не чета компьютеру! Компьютер вбирает в себя и соль, и горечь, и пыль, и прах моей жизни, многие ее подробности из помнящей все головы и даже из души, не помнящей обиды, но заставляющей меня смотреть не сквозь невидимые миру слезы, а сквозь видимый смех. Только первый стих в «Пылесосе», применительно к жизни, точен: «Какое несчастье, что я научилась смеяться». Свой «Пылесос» я посвятила Олегу Чухонцеву за то, что он ему понравился. В том феврале Чухонцев, о котором Липкин говорит — первый русский поэт наших дней, жил в Малеевке. Мы обсуждали с ним животрепещущую историю с «Метрополем». Хорошо относясь ко мне как к человеку, Чухонцев меня как поэта ни в грош не ставил. Обсуждали приезд к нам Гинзбурга, вызов меня к Кобенко, заменившего оргсекретаря Ильина и сказавшего в телефон: «Приезжайте, вышлю за вами машину — надо посмотреть друг другу в глаза». Это «посмотрим друг другу в глаза» мне еще в юности стоило глаза. Так что ехать и смотреть кагэбэшнику в глаза я отказалась. Чухонцев одобрил мой отказ. Но я не смогу и слова вспомнить, что тогда по метропольскому поводу вообще говорил Чухонцев. Он уж гораздо закрытее Петровых. Но и высокомерный — деликатен. Возможно, из увертливой деликатности так неконкретно высказывался, что, кроме одобрения моего отказа и «Пылесоса», ничего не запомнилось. Но каким-то чутьем я чуяла: Чухонцев «Метрополь» не одобряет и вообще не одобряет ничего группового. Однако от нас не отстранился и навещал Липкина между его больницами.
И все же закрытый на все пуговицы Чухонцев, ни в грош не ставивший меня как стихотворицу, еще в начале семидесятых оценивал меня аж в рубь как оценщицу. Несколько вечеров подряд он заходил ко мне в седьмую комнату на первом переделкинском этаже, пережидал, пока не уйдут те или другие домотворческие соседи, пьющие у меня кофе. И тогда, чуть приоткрыв борт пиджака, вытаскивал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок, мол, оцени, а не понравится — постарайся найти вариант. — Оставляю тебе на ночь, — заговорщицки заключал Олег, глядя поверх сдвинутых с переносицы очков. А оценить надо было всего одно или два слова в одной или в двух строфах, написанных тесным, мелконаклонным почерком Чухонца, или Чухны, как его звали друзья. В тот декабрь он переводил стихи Гете. И я по ночам, обрадованная доверием, оценивающе вникала в одно или два слова, указанные Чухонцевым. А после завтраков он заходил, чтоб обсудить мои или свои же варианты. Забыла, годились ли ему мои предложения, но помню, что работу оценщицы держала в тайне. Часов в одиннадцать дня перед самым Новым годом приехала поздравить Ариша и застала у меня Чухонцева. Я с листком в руках смущенно что-то взялась врать, но Чухонцев в распахнутом смехе распахнул тайну: «Да я Инне уже много дней голову морочу переводами из Гете!».