Хвастунья — страница 31 из 46

Нет, вовсе не всегда в доме творчества слух отключаю. Порой просто необходимо кому-то показать только что написанное, если есть оценщик. Так я морочила голову Ревичу переводами Габриэллы Мистраль, так и Чухонцеву прочла стихотворение «Дни», и он, одобрив, попросил переписать для него. Свои «Дни», где есть попугай, и стихи Чухонцева, где тоже — попугай, мы протянули друг другу, как уговорились, под новогодним столом. Тот Новый год Липкин «дежурил» в семье, запланировав встречу со мной по старому календарю в Малеевке. А по новому стилю я встречала в просторной переделкинской столовой, где сдвинутые столы оставляли много места для большой елки, рояля и танцев. Писатели с женами любили эти встречи вскладчину, и я не очень-то грустила, бравадно отплясывая, дескать, и без Липкина мне весело. А потом еще и вкруг костра на территории цыганочку выдавала, захмелев от лимонаду и тоски. И еще помню, что Чухонцеву понравился мой стишок, где звучал то ли колокол, то ли скрипка, то ли свирель. Сама стишок потеряла, как теряю многое.

Неужели я и музыкальные инструменты, чаще, чем следует, поминаю в стихах, потому что они мне не даются, как и пылесос? Еще при маме и няне Клаве меня учили музыке и довели до этюдов Черни. Я до них кое-как добрела и застряла: отдельно правой рукой, отдельно левой — пожалуйста, но играть сразу двумя, как со мной ни бились, у меня не получалось. Ни в какую. Все играют двумя, а я нет. Няня Клава заступничала: «Не трожьте, пусть по одной играет дитятя, у нее натура».

Это мой единоутробный, самый младший и единственный брат Евгений Терегулов не только чудесно шпарит двумя руками на пианино, но и замечательную музыку он, композитор, сочиняет. Да и все умеет сразу двумя руками.

А я как не могла играть двумя, так всю жизнь не могу заниматься сразу двумя делами. Писать и хозяйничать я и попеременно в один и тот же день не способна. Для сочинительства мне нужно пространство во времени, — хотя бы самообманно верить: ни завтра, ни послезавтра никаких бытовых забот. Липкин умеет, даже беседуя с гостем, крутить в голове строфы. А недавно и вовсе меня удивил, сказав, что наперед знает количество строф и видит перед собой стихотворение, написанное целиком, как на бумаге. А при посторонних ему приходится в голове крутить. И меня учит, но ссылается не на себя, а на Ахматову: «Бывало, разговариваешь с Анной Андреевной, а она вдруг тихонечко, скандируя ритм, начинает гудеть». Нет, думаю, такое гудение — признак высшего пилотажа, а я про себя напеваю, лишь продолжая уже начатые длинные вещи, так допевала «Круг» на прогулках с Липкиным по малеевскому зимнему лесу, а в начале 85-го дома при гостях и в гостях у мамы — «Госпиталь лицевого ранения». Так зимой 86-го допевала в уме «Ступени» на даче в Красновидове, на берегу Истры, гуляя с Сёмой и Львом Озеровым. Вообще «Ступени» написаны как бы запрограммированно Инной Варламовой. Как-то она попросила, чтобы я прочла свой «Госпиталь» ее приятельнице, переводчице с французского и веселой матерщиннице Жарковой.

— Ну, мать твою, до чего ж хорошо! — похвалила хозяйка дома. — Ну чтобы тебе, мать твою, подарить?

— Блокнот.

— Нет блокнота, — поискала в своем столе Жаркова — но вот, мать твою, возьми чистую телефонную книжку, — и протянула мне желтую — с обычный книжный формат.

А моя тезка Варламова и говорит: «Слушай, возьми да и напиши по стихотворению на каждую букву алфавита, по порядку».

— Ты что сбрендила? — возмущенно хохотнула я. — Где это видано, чтоб по заданной программе стихи сочинялись, — совсем сбрендила!

Сбрендила-не сбрендила, а запрограммировала мое подсознание. Начав писать поэму, не сразу я и заметила, что главки начинаются буквами, алфавитной лесенкой записной телефонной книжки. Заметила на букве Е. Вернулась к А, выстроила одиннадцатистрочную строфу и пошла-поехала вниз по алфавиту, а потом — вверх по нему.

А начала писать «Ступени» весной 85-го при самой первой завязи гласности и в расцвет антиалкогольной кампании Горбачева, когда вместе с Липкиным под фамилией Новрузовы пряталась в пансионате «Отдых» от органов, развязавших против нас, в особенности против меня, фантастически смешную и негласную кампанию с вызовами и посулами выслать из Москвы. А маленькие пьесы, беседуя, крутить в голове или распевать про себя, при других не умею. Они сами поют и вырываются из меня — не удержишь, но не при других.

Но вот незадача! Если я в своей комнате одна и просто мыслю, то по-Липкину получается, что бездельничаю, и, значит, ко мне можно в любое время, о чем-либо спрашивая или говоря, заходить надо-не надо. Бесконечно заходит меня поспрашивать насчет домашности и помощница по дому. Она не понимает, что я мыслю. Но Семен Израилевич вроде должен понимать. Но не понимает. То ли потому, что ему кажется, что все должны мыслить, в основном на ходу, как он, то ли действительно считает, что я — неотъемлемая от него часть. А когда я прерываю, мол, я эту твою историю из детства в сотый раз слышу, Семен Израилевич в сотый раз отвечает: «И Лев Толстой многажды в разговорах повторялся». И тут же рассказывает, как они с Васей Гроссманом если повторялись, то показывали друг другу на пальцах — сколько раз. Но то — Гроссман, а то — я. Видя, что мыслить не дают, я месяца за три до обретения компьютера пошла на уловку. Как бы на некую безвредную симуляцию. Начала самостоятельно с утра до ночи всю зиму учить английский. Заглянут, увидят меня с книгой и с тетрадью и уважительно не тревожат. За едой Сёма меня хвалит за упорную учебу, и я радуюсь. Но не в коня корм — учила, учила, да все забыла. Неспособная. Зато, похвастаю, поговорку на английском придумала, и меня похвалила одна американская славистка, — как хорошо: the time kills me, but I kill the time — время убивает меня, а я убиваю время.

Не очень-то хочется признаваться, что мало к чему способна. И когда мне рекомендуют бросить курить: бросьте, неужели у вас силы воли нет? — хвастаю, что и силы и воли у меня навалом. Таким навалом, что не соединяются. Действуют попеременно: то — сила, то — воля.

Да, я и в самом деле — любимица судьбы: старуха, а оседлала передовую технику и Липкина в техническом соревновании, хоть он и не соревновался, опередила сразу на тысячу ноздрей. А пуговица, которая как бы приходится на яблочко и давит, но которой на самом деле нет, поскольку стала она частью моего существа, мешает до конца распахнуть жизнь, мешает мне говорить о себе дурное, а дурного во мне тоже, как силы и воли, навалом и попеременно. Да и Липкин меня учит не говорить о себе плохого, дескать, это за меня сделают друзья. Но друзья обо мне вроде бы ничего плохого и не говорят, ну разве что дурочка, но это — правда, и что себе на уме — правда, и много чего еще плохого могут сказать, и я, могу похвастать, — соглашусь. А то, что сейчас качу по Швейцарии, это правда или опять завралась?

Так все-таки где я, в Швейцарии или у себя дома за экраном notebook, светящимся мягким дневным светом, на высоком, старинном письменном столике с завитушками, за которым еще маленькая Петровых училась правописанию? А какая разница, где я, в каком из условных пространств или времен? Какая разница, если все, как я погляжу, — мимолетное настоящее, и я качу по Швейцарии с заездами в Баку, в Переделкино и еще в разные точки будущего? Если прошлое ты можешь сделать настоящим и даже будущим, то перед тобой, старой похвальбишкой, как бы открывается еще одно на этом свете необозримое грядущее. Поэтому, катя по Швейцарии, о прошедшем выгодней говорить в будущем времени — и наоборот.

Несмотря на то что я поговорила с Липкиным по телефону и по его голосу поняла, что он — в порядке, угораздило меня, не засыпающую в Галином балагане, потянуться к книжной полке и взять Набокова. И угораздило же открыть именно на «Приглашении на казнь» и читать в подвале о подземной тюрьме, где хоть и есть то ли мячик, то ли шарик, но у меня нет никакой надежды на этом то ли мячике, то ли шарике выкатиться или вылететь — на Женевское озеро. Хорошо, что еще не угораздило меня за «Процесс» Кафки взяться. Бедный гений! Это ж каким надо быть всевидящим шизом, а не психопатом вроде меня, чтобы создать такой гениальный в своей реалистичности кошмар. Ни героя, ни сюжета, ни деталей «Процесса», понятно, не помню, но подкорка выдает такой светораздирающий, такой провидческий мрак, что гасить настольную лампу боюсь и спать боюсь. Само слово «процесс» слышать не выношу, даже когда о нем говорится в приподнято-обещающем тоне, как у Горбачева: «Процесс пошел!».

Мне бы прямо объяснить Галине, что в подвале ночевать не способна и почему, а не накапливать раздражение. Прямотой не всегда могу похвастать. Процесс пошел в моей голове: почему бы, вместо того чтобы накапливать раздражение, не сказать хотя бы себе с «последней прямотой»: «Уже успокойся, ты хоть и любимица судьбы, но вовсе не один Липкин — твой хозяин, — а все хозяева, с кем ни сталкивает тебя судьба». Да, все кому не лень распоряжаются мной, видимо, оттого, что я очень сильная. Я давно похвастала в стихах: «Только тот, кто меня слабее, Может мною распорядиться». Но есть и жалобное хвастовство:

Если была б у меня собака,

То и она бы меня искусала,

Хоть не кусают собаки хозяев своих.

А что до хозяев, то я трудно переношу, когда хозяев слишком много. Даже если они гости.

Бедные, бедные домотворческие дворняги! Их три на калейдоскопический круговорот хозяев, — приезжают-уезжают. Ни привыкнуть, ни встретить, ни проводить. То одни вынесут поесть, то другие. То к одному подбежит, прихрамывая, белый в черных пятнах на боках остроухий Лорд, то к другому. А как бросят кусок, съест и бежит на зеленый травяной круг, где я, раньше всех вышедшая из столовой, потому что и без зубов очень быстро ем, курю на скамейке. Прибегает без всякой хромоты, симулянт эдакий. У гладкожелтой маленькой суки, волочащей по траве сосцы, пугливая повадка. Она никогда ни к кому не подойдет, ляжет в отдалении от тропы, мордочку слегка приподымет и смотрит таким темно-карим взглядом, что кричишь: «Лисичка! Будь внимательна!» — и через головы Лорда и густошерстной коричнево-белой Джерри пытаешься ей бросить половину котлеты. А из столово