й выходят и выходят быстроменяющиеся хозяева, кто бросит кость, а кто так пройдет. И все — хозяева, хозяева, хозяева… Но ни одного постоянного. И я курю и думаю, что за калейдоскоп в их несчастных собачьих умах. Ведь это даже не собачья жизнь. Судя по отношению Лисички к Лорду, можно подумать, что у нее к нему сверхсобачья любовь. Лисичка без конца подходит, то в морду лизнет, то в черное пятно на боку носом ткнется, то на его лапу свою осторожненько положит, а он снисходительно взглянет, шевельнет хвостом и отвернется. Они неразлучны. И иногда мне кажется, что кроткая, пугливая Лисичка подвинулась умом и принимает Лорда за единственного человеко-хозяина. Ведь как смотрит на него, как смотрит! И ошибочно умиляется усевшаяся рядом со мной курильщица, что любовь — ну просто человеческая у Лисички. А это истинно собачье обожание человека-хозяина, хоть он ее и не кормит, а норовит отнять. Да, Лисичка сторонится людей — они для нее уже не хозяева, может быть, и не люди вовсе, и ей, подвинутой умом от калейдоскопа приезжающих-уезжающих и наконец принявшей Лорда за человека, может быть, гораздо легче, чем тому же Лорду или Джерри. Иногда Лорд кого-нибудь да и признает, даже Липкину как-то руку лизнул, хоть Липкин ему ничего не бросает. Неужели ему известно, что Липкин о нем и Лисичке стихотворение сочинил? Что у них, у домотворческих дворняг, имеющих сразу сотню меняющихся хозяев, в душе происходит? О чем думает Лорд, когда он вдруг да и проводит меня от скамейки до корпуса? Может, он, вынужденный симулянт, унюхал во мне бывшую от безвыходности симулянтку? Что на уме у Лорда?
А у меня на уме сплошная дурь — хочу на Женевское озеро смотреть!
А чем мне плохо по НТВ новости смотреть. И в ящике — дурь, но уже не имперская, а давно развалившаяся. И кажется мне телеящик ящиком Пандоры. Но, вспоминая, как передо мной Машер ноздрю вздергивает, тоже вздергиваю память и останавливаю кадр-воспоминанье.
А как мечтали, как мечтали мои бакинские соседи о телевизоре, только появившемся, но дорого стоящем, — не по карману нашему этажу. Им, у которых окна выходили на галерею, а галерея на дворик, тоже хотелось по выходным на что-нибудь смотреть. Во все теплые воскресенья тетя Надя, Марьям Абасовна и Ирина Степановна, а иногда и дядя Сеня с Муркой на руках, и Сосед-милиционер в пижаме сиживали у меня на балконе и смотрели сразу в два окна на противоположной стороне узкой улицы. На нашей Мамедалиева никаких занавесей на окна не вешали, были ставни, а когда надо, ставни закрывали. Два окна и эркер известного на весь Азербайджан профессора-хирурга Топчибашева — чуть ниже нашего балкона, и послеполуденная жизнь профессорской семьи — как на ладони. Виден был даже самый крупный по тем временам телевизор, но он стоял боком к окну, и мои соседи не могли смотреть передач. Да и на что им были эти будничные передачи, когда им открывалась недоступная, как в теперешних южноамериканских телесериалах, жизнь, которой можно любоваться, восторгаться, сопереживать, сочувствовать, но только не завидовать, как не завидуют сказкам. Противоположные окна смахивают на телевизионные экраны, тем более что происходящее можно комментировать. От комментариев важно воздерживались только мужчины.
— Пях-пях-пях! Какая люстра! Как в оперном театре, правильно, Ирина Степановна, вы же один раз были там? — вежливым шепотом начинала обычно мать-героиня Марьям Абасовна, причмокивая губами и хлопая себя по острым коленкам.
— Пять раз была, — не отворачивая от окон черных очков и широких ноздрей в ресничках, поправляла Ирина Степановна, — а вот и сама хозяйка вышла! В возрасте, а какое лицо гладкое и упитанное, волосы хной покрашены.
— Да, волосы мне один пожар в Тбилиси напоминают, — откликалась задумчиво тетя Надя, — а ноги у жены Топчибашева, видите, красивые, как у слона, но, бедная, еле их передвигает. Интересно, сегодня выходной, навестят ли мать с больными ногами двойняшки Эльмира и Эльвира? Маленькими были — не отличишь, одинаковые, как их скрипочки, когда шли на музыку. А теперь по-разному одеваются, но опять не отличишь, кто Эльвира, а кто Эльмира.
— Пях-пях! Смотрите, сам Топчибашев подходит к жене. Смотрите, по хне ее погладил. Ростом он меньше, а руку не ленится поднять, чтоб жену погладить. Не то что мой Сосед, — ему руку поднимать не надо, а надо просто опустить на мою голову. Пях-пях, как жалко, всех вылечивает, а жену не может, вы в докторском профсоюзе, Ирина Степановна, узнайте: почему не может?
— Я в прошлый раз уже говорила: врачи своих родственников лечить не могут. Слышите звонок, это, наверно, пациенты — районцы. Они так всегда звонят, рук от звонка не оторвут, пока им двери не откроют. А где прописанная у них постоянно молоканка? Да, она в прошлый раз узелок собирала, занятые люди, а в отпуск отпускают молоканку. Смотрите, сам Топчибашев, смотрите, открывать пошел.
— Пях-пях! Худой больной мешок большой тащит, опять — с барашком? — ударяет себя по коленкам Марьям Абасовна, — барашка только зарезали или в селенье? Мы с моим Соседом тоже — районцы. Если бы к ним приехали, от одной их красивой люстры вылечились бы! Как серьгами хрустальными она блестит! Пях-пях! — какие хорошие и богатые люди — Топчибашевы. Правду говорю, Надежда Багратионовна?
Но тетя Надя, как всегда при этом вопросе, делает отсутствующее лицо, она-то знает, какие колоссальные топчибашевские деньги лежат в ее Центральной сберкассе, он со сберкнижки на полтанка во время войны снял. В газетах писали, могла бы и напомнить. Но тайна вклада, даже обнародованная, для тети Нади священна. И она с топчибашевского богатства разговор переводила на сожаление: а сын, тоже — уже хирург. И зачем из-за того, что женился на артистке, в дом его не пускают? Я его еще мальчиком помню, года на четыре старше нашей Инночки. — Инночка, ты чего на балкон не выходишь? Отдохнем, и я тебе всю посуду перемою, иди к нам!
Уходя мыть мою посуду, тетя Надя сеанс просмотра завершала словами:
— Красивая жизнь, Инночка, что она мне напоминает? Ах, да! — Тысячу и одну ночь с картинками! Помнишь?
Как же было не помнить, если тетя Надя имела в виду десять, с золотыми корешками и шелковыми закладками, черно-золотистых томиков «Тысячи и одной ночи», из-за которой моего папу вызвали в школу, дескать, я, второклассница, порчу своих подружек фривольной литературой с препохабными картинками. А я никого и не думала портить, так как в этих картинках ничего еще и не смыслила. Просто папа тогда был исключенный из партии и снятый с работы, а у одноклашек, как на зло, подряд шли дни рождения. И я решила: денег у папы нет, а в книжном шкафу много одинаковых красивых книжек, на что ему столько одинаковых, с картинками? И штук шесть разнесла по дням рождений. Так часто в жизни случается: именно то, в чем ни сном ни духом не виноват, ставят тебе в вину. Не спросясь, и у отца взять все равно что украсть. А в чем обвинили? Хорошо, отец мне поверил и простил, когда сказала: прости меня, папочка, за то, что — воровка, но картинок я не портила, — не разрезала бритвой, не замазывала чернилами, честное слово, не дотрагивалась до картинок! Оставшиеся, кажется, три тома отец тогда спрятал, и я уже от своей более сведущей подружки, которой подарила первый том, вызнала и уразумела, на какой палке скачет голый дядька за голой теткой, и вообще запоздало узнала, как дети получаются.
Да, лучше бы сразу сказать Галине насчет подвала и окна на озеро, чем раздражение в голове накапливать. Раздражение уже в Москве накапливала, негостеприимно намекая Галине, что не люблю выступать, дескать, когда она мне дома поет или в тесной компании, и Липкину нравится и я счастлива, мне даже кажется, что слова у меня неплохие. Но она не верила: «Кокетство! Для кого ты пишешь, моя хорошая, неужели только для себя и еще нескольких? Пусть тебя народ услышит!». Не могла же ей признаться в своей гордыне и, как меня чуть что Липкин отсылает к Ахматовой, отослать к ней и Бови: «Скажи, ты себе представляешь Ахматову, ведущую за собой гитару?».
А я все намекала Галине, как мне казалось, отдаленно. Но однажды, когда она с Липкиным рассуждала о Шпенглере и Розанове, нащупывая тонкие нити, их связывающие, я вторглась в беседу с рассказом — прямей всякого прямого намека:
— Галочка! Я тебя еще не смешила, как я на пару с Эдуардом Асадовым выступала. В шестидесятых, припертая безденежьем, как-то пошла от Бюро пропаганды выступать вместе со слепым Асадовым на фабрику, кажется, «Красный Октябрь». Выхожу на сцену и говорю: «Сейчас я вам прочту стихотворение и передам слово всеми нами любимому поэту Эдуарду Асадову». Читаю трехстрофный стишок «Гордость» и после строк «Но гордости я никогда Не тратила на мелочи» удаляюсь. Публика аплодирует из благодарности, что больше читать не буду. Горевший в танке Асадов радуется, что я его оставляю наедине с полным клубным залом. Администрация радуется, что я покинула сцену, и тут же, за кулисами, подписывает мне путевку: «Аудитория нашей фабрики горячо приняла выступление Инны Лиснянской». Я также бесконечно рада: за двенадцать строк «Гордости» получу 14 рэ! И пошло, и поехало! Из разных заводских и фабричных домов культуры и клубов в отдел пропаганды посыпались заявки на меня и Асадова — устроители клубных вечеров узнали друг от друга, — я держу трибуну ровно минуту вместе с аплодисментами, и значит, и морально и материально выгодна. Потому что за персональное выступление нужно гораздо больше перечислять в Бюро пропаганды, чем за парное. И всюду все ликуют, что я тут же ухожу, и я ликую, получив путевку с восторженным отзывом и деньги в кассе бюро пропаганды художественной литературы. А в самой пропаганде служащие недоумевают, как это я выдерживаю конкуренцию с Асадовым, — никто не выдерживает, всех поэтов он забивает! Кроме самых прославленных! Эти симпатичные бабы, пропагандистки литературы, меня однажды пристыдили, мол, почему на больших бесплатных площадках отказываюсь выступать? И пришлось согласиться.
На вечере в Политехническом выступала целая сборная солянка стихотворцев, но публика вызывала на бис только Вознесенского, у него тогда вышла «Треугольная груша», Юру Левитанского, читавшего чудесные пародии на тему «Вышел зайчик погулять», и, представь себе, меня. А самое смешное то, что с разных мест в зале требовали мою дежурную «Гордость». После этого вечера Андрюша Вознесенский мне сказал, чего я не выступаю с ними, например, в Лужниках, если меня публика прямо-таки на ура принимает. Я ответила, что ненавижу выступать, он, наверное, тоже подумал: кокетка, но только пожал плечами.