Хвастунья — страница 33 из 46

Кстати, я вовсе не против выступающих. И Ахматова выступала. И Мандельштам выступал. И Есенин выступал. И я люблю, когда выступает добрый и пестро одетый Евтушенко, увлекательно рассказывая еще до читки, как и когда и по какой причине написано данное стихотворение. Нравится и азартно читающий Вознесенский вовсе не одни видеомы, но и «Осень в Сигулде», и по заказу — своих ранних «Мастеров». А уж как нравится, когда вся летящая ввысь голосом из вытянутого вверх горла Ахмадулина читает! Но я не люблю выступать, даже в плохих стихах в шестидесятых свое выступление со стриптизом сравнила. Потому что мои стихи все от первого лица. А кто догадается, что под первое лицо я и другие лица подставляю?

Галина, чтобы я прекратила про ненависть к выступлениям, потребовала с меня «Гордость».

— Да, очень слабенько ты начинала, — сказал Липкин.

— Но что-то интонационно связано с дальнейшими стихами, — отметила Галина.

— Не трожьте дитятю, у нее натура, — загадочно отреагировала я, но об Асадове не забыла:

— Хохот один, с Асадовым вовсю соревновались на эстраде, желая доказать, что они, стихоплеты, не хуже, а гораздо лучше. А какая разница, ты чуть лучше или чуть хуже по сравнению, как говорит Семен Израилевич, с истинными примерами русской поэзии? Знаешь, Галочка, вот такие стихоплеты и в доме творчества с Асадовым не здороваются, мол, им несправедливо не повезло, а у Асадова — дутая популярность. Они его, слепого, с надменным молчанием и в помещении и на улице обходят. Назло таким я подчеркнуто уважительно с Асадовым здоровкаюсь, да еще вспоминаю о наших с ним творческих вечерах и как он выручил меня в трудные мои годы, беря на себя многолюдные залы, ведь я выступления ненавижу.

А вчера, в Шабре, я нечаянно оговорилась, назвав балаган бардаком, Галина вспыхнула, как при моем выражении «твой Шабр», достала с полки Даля и давай мне читать значение. Я не помню художественных произведений, но слова-то помню.

В связи со значением — «балаган» вспомнила, что и в гуще театрального многолюдства находиться мне трудно. В семидесятых, будучи неплохо знакома с Завадским по дому творчества и приятельствующая с театроведом Натальей Крымовой и с ее мужем — режиссером Анатолием Эфросом опять же по Переделкину, я с Липкиным бывала в их театрах. Возили. Или оставляли билеты на места не в гуще, а с краю у выхода. Когда поблизости есть выход, ну хотя бы в виде окна, я всю жизнь способна просидеть на месте. Правда, импозантный, красивый и в старости Завадский пригласил нас всего однажды на постановку по Достоевскому: «Петербургские сновидения». Больше не приглашал, хотя по середочке 60-х использовал мой стишок о клоуне. Это мне моя мама сообщила — была на пьесе по Беллю «Глазами клоуна» и своими ушами слышала, как актер Бортников прочел мой стих. И мама, тщеславясь мною, возмущалась, почему это в программе не указали автора стиха, а о гонораре вспомнила не мама, будучи некорыстолюбивой, а я. Конечно, в авторские права, хоть и намеревалась, я так и не позвонила, однако помечтала: хорошо было бы, если бы заплатили! Я тогда всего год как выписалась из функциональной и сразу же взялась за перевод стихотворной книжки Фазу Алиевой «Дождь радости» — позарез нужны были деньги на первый взнос, к счастью, совсем недорогой кооперативной квартиры в пятиэтажной хрущобе города Химки. Только в начале 65-го — не без помощи хлопот и моей мамы — мне, бакинке, а значит, и отцу Лены, дали разрешение на подмосковную прописку в каком-нибудь уже готовом или почти готовом кооперативном доме.

Лена моя уже третий год находилась в санаторной больнице «Турист» по Савеловской дороге, и скоро ее должны были выписать. Днем и ночью моя девочка была стиснута до самого подбородка гипсовым корсетом, то ли я ее действительно перегрела на пуховой перине, то ли это был наследственный сколиоз, ведь и свекровь моя ходила в корсете. Осенью 62-го профессор Кон, консультировавший в писательской поликлинике, на мой вопрос наклонил мою одиннадцатилетнюю дочь: «Разве вы не видите, что справа у нее уже растет горбик? Я непременно возьму вашу Леночку к себе, в „Турист“, там будет и учиться, не бледнейте, все еще не поздно поправить, и не операционным, а консервативным методом. Не бледнейте, но приготовьтесь: года три ваша дочь будет находиться в „Туристе“ и еще, может быть, годочка два — в строящемся неподалеку от Химок специальном интернате, где я также буду главврачом».

Но ни своей побледнелости, ни своих чувств описывать не умею и не хочу, как не хотела описывать змеящееся удавное время нашего третьего этажа в Баку и безуспешно пыталась сравнивать его с вьющимися по стенам орнаментальными греческими стеблями и цветиками. О своем 62-м и 63-м говорить мне все равно что душу и мозги наизнанку выворачивать. Это не смешные, почти приключенческие годы метропольской поры, которые вспоминать — кайф. Потому что, пусть с некоторыми перехлестами, меня винили в том, что я сделала, а не в том, чего не совершала. Если я смогла пережить допсихушные два года и даже добиться с помощью полусимуляции разрешения на прописку в Московской области, то могу считать себя почти бессмертной. Но даже я, почти бессмертная, не в силах во всех подробностях повторить и моему закадычному компьютеру то, что со мной тогда происходило. Но, однако, загоню в компьютерную память, как меня начали загонять, а после я сама себя дозагнала в кремлевскую психушку.

Я все же, как мечтал мой муж Годик, поступила осенью 61-го на двухгодичные Высшие литературные курсы при Литинституте и жила, как и все слушатели этих курсов, в отдельной комнате студенческого общежития литинститута на Руставели. Но и в отдельные комнаты приехавших отовсюду членов союза писателей запрещалось въезжать членам их семей, особенно детям. Этого не мог учесть Годик, мечтающий закрепиться в Москве. Он, мягкий по характеру, даже пройдя войну, не мирился с жестокостью законов и вслед за мной прибыл с Леной в Москву, бросив работу в ведомственной газете «На трудовом подъеме». Через две недели комендант общежития, бывший вохровец, потребовал, чтобы моя семья съехала. Да и в какую школу столицы приняли бы Лену, чьи родители не имеют постоянной московской прописки? Прописка была у меня одной и то временная. Пришлось на месяц отдать дочь в интернат, о котором она в своей повести вспоминает с ужасом, и подыскивать что-нибудь в Подмосковье. Место нашлось во Внукове, мы забрали Леночку из интерната, определили во внуковскую школу и вызвали из Баку востроносенькую сестру моей мачехи, уютную тетю Тоню. Я приезжала к семье на субботу и воскресенье. Жить вчетвером на мою очень даже приличную стипендию было нелегко, но кое-как можно, да и гонорары случались, случались и платные выступления от бюро пропаганды в какой-нибудь дыре, например, в библиотечках при парках, были и такие. С рассказами о некоторых смешных эпизодах того времени, как, например, о выступлениях в паре с Асадовым, люблю вклиниваться в беседы, потому что мои «смешняки» — есть некое подтверждение того, что я училась на Высших курсах, свободно передвигалась в пространстве, писала доклады типа «Белеет парус одинокий», не ища бури. Но буря случилась, и вослед за бурей я погрузилась в туман, в «больничные седые ткани».

Буря в моей жизни случилась за четыре месяца до того, как медсестра в «Туристе», уведя мою покорную дочку в корпус — в бывшую барскую усадьбу, — вернулась и сказала: «Впервые встречаю такого ребенка, все плачут, расставаясь с родителями, а ваша идет и только косички теребит. Не плачьте, мамаша, дети здесь быстро привыкают. Правда, в корсете спят и учатся, лежа на животиках, но зато в бассейне раздеваются и плавают лечебно, и на лыжах лечебно скоро ходить начнут, а вокруг вон какая сосновая красота, такого перекатистого леса по всей Савеловке нету, все москвичи на станцию Турист лыжи смазывают».

Если бы в конце того июня я могла предвидеть, что в начале на редкость солнечного октября среди сосен, рыжих от рябины, я буду смотреть в спину моей покорно идущей девочки, теребящей кончики косичек, и сквозь слезы отмечать, что из-за покривившегося позвоночника один край подола ее школьной коричневой формы ниже другого, разве позволила бы себе все лето истерично тратить нервные силы на бессмысленные доказательства своей невиновности?

И разве позволила бы себе всю весну и весь июнь, приезжая во Внуково, вести с ее отцом разговоры о разводе, потому что полюбила другого, разговоры, которые дочь наверняка слышала?

Нет, не буря разразилась в конце июня 62-го, а позорный скандал, который еще, наверное, помнят старики-литераторы в разных вариантах: меня и на мотоцикле везли раздетой в милицию, и по останкинскому парку я прогуливалась в таком виде, и в канаве у какого-то переезда занималась сексом со своим партнером. А уже в 67-м народный поэт Дагестана, упреждая Липкина, рассказал ему, что я со своим любовником-волжанином решила для разнообразия заняться любовью на травке прямо перед общежитием, студенты же решили подшутить и спрятали одежку, и вот тут-то нас и застукала милиция. Даже многовариантные мифы опираются на факт. Факт заключался в том, что у меня был возлюбленный и он — волжанин.

В конце июня начальство Высших литературных курсов на общую складчину устроило выпускникам прощальный банкет в ВТО, на который приглашались и первокурсники. Банкет закончился за полночь, и я своему волжанину предложила из ресторана «Арагви» пешком отправиться в общежитие, мол, пусть простится с ночной Москвой. Не предложи я пеший ход, ничего бы и не случилось.

Вечно я что-нибудь такое предлагаю, отчего — проблемы и погибнуть недолго. За год до того июня предложила одной паре, — у него очки минус девять, а она на седьмом месяце, — не узкоколейкой добираться от Хачмаса до Набрани с большим грузом продуктов, а вдоль берега на их надувной лодке. Под белым парусом! Муж беременной с близорукостью минус девять пер лодку на себе, да еще ящик продуктов. И я перла больше пуда. (Как-то так вышло, что с той работы складчицы-грузчицы все тяжести всю дорогу тащила я.) В руках у беременной — тоже не слабо — килограммов шесть. Море волновалось, но волна была, вроде, не чересчур высокая, и я заразила беременную своей романтичностью. Муж ее поставил лодку носом к Набрани, поднял белый парус, и мы поплыли туда, где они снимали домик рядом с нашим, снятым на лето у одноногого старого рыбака, из раскулаченных. У меня о Набрани есть стишок, конечно, не про парус, а про сосланных туда в свое время крестьян. Не успели и пяти минут проплыть, как ветром чуть не перевернуло лодку, ее заполнила волна и выбросила в свободное плаванье многое: крупы, колбасу, сахарный песок и прочее. Кое-что выловив из свободного плаванья, а ящик — удержав, еле-еле выбрались на берег. Сквозь камыши вдвоем с мужем беременной волокли лодку, ставшую от воды в два раза тяжелей. Оставляли беременную с ящиком, а потом возвращались за ней, ящиком и за кое-чем выловленным. Такими переходами-перебежками выбрались к узкоколейке из шумящих комарами камышей, так шумящих, что и моря не слышно. Нас оставили на ночевку подоспевшие из дома отдыха под Хачмасом люди морской профессии, ибо последняя «кукушка» уже — ку-ку и тю-тю — отошла. Отдыхающие водники диву давались, как это мы пустились в плаванье, да еще с женщиной в интересном положении, если шторм — 6 баллов, и рыболовецким суднам среднего тоннажа не велено выходить. Неужели мы, хоть и вечер, не увидели, что кроме моря в море — никого?