Хвастунья — страница 34 из 46

Да, не предложи я пеший ход, не случился бы этот послебанкетный скандальный кошмар. Уже на Руставели, в нескольких шагах от общежития, к нам на мотоцикле подъехал милиционер и ни с того ни с сего заявил, что мы нарушили общественный порядок и должны заплатить штраф — три рубля. Мой волжанин возмутился, какой такой общественный порядок мы нарушили?

Я вспомнила, как с поэтом-переводчиком Львом Тоомом, выйдя от Давида Самойлова, уселись покурить в скверике возле театра Красной Армии, рядом с домом Самойлова. Видимо, я была огорчена. Но почему, забыла. Напомнит мне о моем огорчении лет через десять в доме творчества критик Эмиль Кардин: «А помнишь, как ты у Дезика стихи читала, а я их долбал? Неужели не помнишь? Это Дезик попросил, дескать, Лиснянская прочтет, а ты ее раздолбай, ему как хозяину дома неловко долбать». Видимо, жалостливый Лева Тоом и предложил мне посидеть в скверике. Не успели мы закурить, как к скамейке подошел милиционер, сказал это же: «Вы нарушили общественный порядок» — и потребовал три рубля штрафу. Тоом молча отдал трешку: «С милицией лучше не связываться, у нее государственный план по штрафам, да и свой карман кушать просит».

А ведь тогда было 11 вечера, а тут — около трех ночи. Я пошарила в сумке, но нашла всего рубль и попросила моего волжанина добавить и отдать. Но он, принципиальный, отказался, возмущенный таким столичным разнузданным безобразием. Мотоциклист пригрозил не заплатим — в участок заберет. Это вконец возмутило моего возлюбленного, и он, человек контратакующего нрава, прикрикнул на мотоциклиста, что участок напротив, и это он сведет зарвавшегося взяточника в отделение милиции. В участке дежурный капитан начал было делать выговор патрульному, а тот ответил: «Раз так, я все в акте задержания напишу». Составил акт, в котором бессовестно налгал, что застиг нас в канаве останкинского парка в непотребном виде и так далее. Утром по настоянью моего волжанина я, чувствуя себя виновной в этом пешем ходе через всю Москву, отправилась с ним к начальнику милиции объясняться и требовать, чтобы клеветник-милиционер извинился. Но начальник с университетским значком на лацкане отрезал: «Наша милиция не лжет. Вы в Советском Союзе живете, а не в Швеции, где с жиру началась сексуальная революция и молодежь совокупляется чуть ли не на дворцовой площади. Наш акт я послал на высшие ваши курсы, а еще инженерами человеческих душ называетесь, постыдились бы, писатели». Мы отправились на курсы, что на Тверском бульваре в том литинститутском флигеле, где когда-то жил Андрей Платонов (но дворником никогда не работал, как сказал мне Липкин, бывавший у Платонова). Уже в троллейбусе я стала думать, что это провокация и не на ровном месте. Вспомнила о подвале и о том, что с тех пор я наверняка у них под лампой, — не пустили даже в невинную туристическую поездку в Болгарию, вспомнилось, как выволокли меня из собрания бакинских писателей, клеймящих Пастернака.

Вспомнился и прошлогодний донос из Малеевки, где в компании Аркадия Белинкова я импровизировала частушки на тему «кукурузник».

Свои импровизации я никогда не помню, даже не слышу, что говорю. Может быть, и Мицкевич, изображенный Пушкиным как итальянский импровизатор, тоже своих импровизаций не помнил? Я и теперь не позволяю мои импровизации записывать на магнитофон. И когда недавно Вячеслав Всеволодович Иванов, высоко ценящий мой импровизационный дар, но не мои вирши, направил ко мне одну психологиню с магнитофоном, запись я наотрез запретила.

Но в начале зимы 61-го в небольшом холльчике меж двумя коридорами Белинков, сидя в кресле в роскошном халате с кистями на кушаке, незаметно записал частушку и подарил ее мне:

С миру по нитке

И по свинье, —

Едет Никитка

По стране.

Чешет он пузо,

Морщит он лоб, —

Растет кукуруза

Вокруг хрущоб.

На одну из подобных частушек из ближайшей к холльчику комнаты и выскочил автор пьесы о Павлике Морозове Губарев. С криком «Антисоветчина!» он вылетел из коридора и вернулся с парторгшей малеевского дома творчества санаторного типа — главной процедурной сестрой, щупленькой, с монголовидным лицом. Это лицо и требовало у сидящей компании засвидетельствовать антисоветчину. Но все как один ответили, что ничего подобного не слышали. А воспаленный лицом Губарев шумел, — как не слышали, когда он аж из комнаты слышал! Тогда Белинков своим вальяжным голосом протянул, в упор глядя на процедурную: «Видимо, товарищ Губарев после обеда заснул, и ему приснилось». Губарев еще минуты две безрезультатно пытался доказать, что не спал и слышал. Процедурная парторгша, веря Губареву, но видя, что свидетелями ей не обзавестись, ушла. А телегу под диктовку Губарева накатала.

Это в начале 65-го подтвердилось таким образом: я в буфете цедеэль пила кофе за одним столиком со Смеляковым, пившим водку, подошел Губарев и уселся напротив меня:

— А какие правильные частушки вы нам читали насчет Хрущева, вот его и сняли, теперь радуюсь вместе с вами.

Но я отнюдь не радовалась снятию Хрущева и с Губаревым за одним столиком сидеть побрезговала. При нем же рассказала Смелякову историю с частушками, и что под губаревскую диктовку на меня был написан донос.

— А ну чеши отсюда к копаной матери, доносчик копаный, — погнал Губарева Ярослав Васильевич.

Губарев поднялся не сразу: «Не верьте ей! Я сгоряча только подписал заявление парторга, не под мою диктовку. Не верьте ей!».

— А я каждому ее слову верю, а тебе, копаный мудяра, не верю, чеши от нас!

Так почему же не поверил мне Смеляков тогда, когда клеветнический скандал разразился?

Мы с моим приятелем отправились на троллейбусе в Высшие курсы. Директор курсов Лаптев был в отпуске, значит, к его заместителю Тельпугову, который, как мне думалось, не лучше Губарева. Обтекаемо-вкрадчивый Тельпугов, сочинитель рассказов о Ленине, он же парторг литинститута, вызывал во мне сильное подкожное недоверие, — когда бы я его ни видела, из-под кожи проступали пупырышки. В полном расстройстве от милицейского поклепа чуть было не поделилась своими мыслями с моим волжанином. Но сдержалась, вспомнив про «обет» молчания о подвале и понимая, что, в сущности, бездоказательна моя версия насчет умышленного преследования и провокации, что эту мысль я не продумала, а ощутила гусиной кожей.

Но мысль, которую я ощутила кожей, увы, подтвердилась через полгода, когда Леночка уже была закована в корсет в «Туристе», а меня Годик и поэт Николай Рубцов привезли в общежитие из Первой Градской больницы. Держаться на ногах еще не могла, да уже и отказывалась подниматься на ноги. Вечером меня навестили студенты с печальной для них новостью: закрывают литинститут. Я, конечно, посочувствовала, но большого горя в этом не увидела — писательству не учат. Так что о моем возвращении стало известно, а вот в каком я виде — нет. Через день, утром, я узнала, что студенты устроили неслыханное: демонстрацию протеста против закрытия литинститута. А в полдень прибежал однокурсник-уралец и с усилившимся от волнения заиканьем сообщил, что меня вызывает Тельпугов: «Ходят слухи, что ты подбила на демонстрацию». Щуплый, лысоватенький, чистый поэт Рубцов, пивший у меня чай с соленым огурцом, почуял неладное и научил обязательно явиться, дескать, что-то опять затевают против тебя. И я по его умному настоянию явилась. То есть меня на руках вынес из такси тот же однокурсник-уралец и, как щепку, а я и была, как щепка, внес на второй этаж в кабинет Тельпугова и, сильно заикаясь, доложил: «По вашему вызову — Лиснянская». Не помню, какое лицо сделалось у Тельпугова, потому что меня оглушило:

— Это она, калека, ходила по вашему двору и развешивала плакаты? Вы что — меня, секретаря райкома, держите за идиота? Сами распустили студентов, а мне подсовываете ложную информацию? Да еще калеку? Пусть унесут!

В коридоре, после густого мата секретаря райкома, услышала, как ничуть не растерявшийся Тельпугов что-то обтекаемо докладывал о неувязке и дезинформации. Тельпугов, как потом мне сказали, доложил в МК партии, а на самом деле, думаю, в КГБ (а впрочем, без разницы), что если бы не Лиснянская, никакой демонстрации не было б: ходила по двору Литинститута и мутила воду, подбивала студентов на идеологически вредные выходки и даже плакаты развешивала. Он ли так решил, или ему так посоветовали оправдать студенческое недовольство, или он хотел взять реванш за то, что меня и того волжанина, которого я вовлекла в пеший ход по ночной Москве, восстановили в союзе писателей после исключенья с его, Тельпугова, подачи с формулировкой «за бытовое разложение», не знаю. Знала только: на этот раз мне решили политическое дело пришить.

А в тот злополучный июньский день после разговора с начальником милиции, когда мы явились к Тельпугову, он заверил: «Можете спокойно разъезжаться по домам, я докладную и акт из милиции уже положил под сукно».

Мой возлюбленный отбыл на свою Волгу, а я во Внуково, успокоенная не столько тем, что Тельпугов акт положил под сукно, сколько его утвердительным поддакиванием мне, доказывающей, что со мной ничего подобного не могло случиться, — не тот характер, да и шли на Руставели из центра и ни в каком Останкинском парке не были. Да и на что — у каждого отдельная комната.

Сидя в электричке Москва — Катуары, я даже думала, что бездарные писатели, делающие служебную карьеру, — необязательно дурные люди. На Тельпугова, видимо, я мысленно возводила напраслину. И вообще, что остается бездарным, как не идти в чиновники, в начальники разного толка? Талантливый писатель в начальство не попрет, у талантов совсем другая, не служебная лестница, по которой ему, таланту, хочется восходить. Не IХ век! Я сентиментально угрызалась и решила, что при первой же встрече извинюсь перед круглоглазым Тельпуговым за напрасные мысли о нем.

Но извиняться не пришлось. Десять июньских дней прошли в моих неприятных разговорах с мужем о необходимости развода, мол, я у него прошу, а мой друг — у жены. О милицейской клевете я также рассказала.