Да, извиняться перед Тельпуговым не пришлось. До Внукова дошло, что состоялся секретариат, разбирали мое бытовое разложение, и я исключена из союза писателей с этой поклепной формулировкой. Извиняться не пришлось, но увидеться пришлось, мол, под какое же сукно вы поклеп на нас спрятали?
— Ничего не мог поделать, пришлось дать делу ход, — и он вытащил из ящика заявление нескольких студентов, дескать, они не хотят жить в одном общежитии с бытовой разложенкой. Но я убеждена, что это Тельпугов подбросил мысль о письме Новелле Матвеевой, чья подпись была первой, а уж потом она собрала еще несколько подписей. Новеллу Матвееву не виню. Она, которая дневала и ночевала у меня и часто досочиняла в моей комнате свои песни, высокоморальна и корила меня еще до скандала, что нехорошо себя веду, если с мужем не в разводе. А уж когда узнала, в каком якобы виде меня милиция застигла, не только сняла посвящение мне к песне «Развеселые цыгане по Молдавии гуляли», но и заявительное письмо написала. Да и моральный опыт у нее накопился, — писала заявление, к примеру, уборщице в парторганизацию, чтоб повлияла организация на гуляющего и пьющего супруга уборщицы. Нет, я на нее не обиделась — не могла Новелла уклониться от своей морали. Нет, я не держала зла и даже первая подошла к ней в 66-м году в д. т. «Переделкино». Значит, правильно определил Липкин, когда я ему в 67-м все рассказала, и в частности, как с Новеллой помирилась: «У тебя нет самолюбия». Нет, все же — есть. Но не истинное. Истинное самолюбие, это когда и голова и душа помнят. У меня — половинчатое. Только голова помнит. Но были и левые уклонисты. Например, Вознесенский, восторженно похваливший: «Баба ты что надо, если гуляла неглиже по Тверскому бульвару!».
В течение месяца Годик, чтоб меня удержать, так самоотверженно отстаивал мою честь, что это отрезало всякие пути к разводу. Он составил прошение о пересмотре дела и восстановлении меня в союзе писателей. Под этим письмом, скорее не о восстановлении правды, а о помиловании, подписались поэты Светлов, Смеляков, Соколов, Ваншенкин и Левитанский. Тогда же Годик продиктовал мне письмо волжанину о том, что я порываю с ним. И я подчинилась, в глубине души надеясь, что если меня восстановят, то восстановят и моего возлюбленного, ценящего как свою партийность, так и членство в СП. Я получила из города С. ответ, дескать, правильно он меня, хоть и любовно, называл мармышкой, не любовь у меня, а увлечение, и что я еще встречу настоящую любовь и тогда преодолею любые трудности. Жизнь показала, что мой возлюбленный волжанин был прав. Однако, что и говорить, пока мою Лену не проводила в ортопедический «Турист», насильственно прерванное чувство я тяжело переживала.
Само же прошение «о помиловании» возымело действие после того, как Смеляков, тоже левый уклонист, в кабинете оргсекретаря союза учинил разгром, о котором мне сам рассказывал: «Я перевернул в кабинете Воронкова стулья, а один поломал, дескать, ты, копана мать, сам, что ли, никогда в канаве не валялся? И вот за это вы исключили одну из лучших наших поэтесс?». А я в ответ начала уже маниакально твердить, что никакой канавы не было. Я буквально свихнулась на доказательствах моей невиновности, мол, со мной не могло случиться никакой канавы, потому что для меня каждое дерево, каждая травинка — живые существа со зрением и слухом… Это я твердила и в своих навязчивых внутренних монологах с начальником милиции, у которого на лацкане университетский значок, это я унизительно еще до учиненного Смеляковым скандала объясняла и на приеме у Воронкова, куда меня потащил Годик. Смеляков же мне не верил: «Валялась, ну и что с того? На здоровье!».
Особенно тяготило меня, что на секретариате, где заочно исключали, присутствовал Твардовский и проголосовал, поверил клевете. Его дача во Внукове была в километре-полутора от избы, где мы до самого октября снимали комнату. Еще до коллективного прошения я решила хотя бы перед Твардовским оправдаться и в полубезумьи, без предварительного звонка, отправилась к нему. Я искала не защиты и не восстановления в писательских рядах. Мне хотелось только одного — чтобы мне поверили, и главное, почему-то, чтобы — Твардовский. Переходя глубокий овраг, вспоминала, как в огромном холле цедеэля меня с ним зимой познакомили Смеляков и Ваншенкин. Смеляков отрекомендовал: «Она — не Алигер, не птичка, чирикающая на заборе, а настоящий талант». Хуже нет, когда одного возвышают за счет поношенья другого, что, увы, неистребимо бытует и в нынешней писательской среде. Я почти не слышала ни одной похвалы кому бы то ни было, чтобы при этом помнили завет Мандельштама: «Не сравнивай, живущий несравним». Видимо, и Твардовского резанула грубость Смелякова, он задумчиво протянул: «Да, не птичка на заборе, а поэт» и спросил меня:
— Почему вы никогда не приходите ко мне в «Новый мир»? Все постоянные авторы приходят, а вы — нет.
— Александр Трифонович, вы никогда не приглашали. Я и не думала, что к вам можно просто так взять да и прийти. Все у меня в отделе поэзии хорошо складывалось, и мне в голову не приходило беспокоить вас без серьезной причины.
И вот я шла и думала — теперь у меня такая серьезная причина, что не грех заявиться даже и на дачу. Дверь мне открыл сам Твардовский так, словно меня ожидал, и указал, по-моему, на деревянную лесенку, ведущую в его небольшой, скромный кабинет. Впрочем, я, от напряженного волнения, не заметила, каков дачный дом, стучала ли в двери или звонила. Запомнился только простой письменный стол и остро-внимательные, вопрошающие, выжидающие, но не подбадривающие, блекло-голубые глаза Твардовского: «Садитесь, я вас слушаю». От Твардовского веяло такой строго-нравственной опрятностью, что я не посмела сказать то, за чем шла, словно даже правда о грязной клевете может его испачкать, вывалять в той канаве, в которой я не валялась. И я забормотала, мол, пришла к нему, потому что меня не печатают.
— То есть что значит, не печатают? Я вас ежегодно печатаю. И за этим вы пришли ко мне сюда?
Я утвердительно закивала головой, чувствуя, — произнеси я слово, не выдержу и разрыдаюсь. А светлые глаза Твардовского как-то оскорбленно обесцветились, и я прочла в них: «А я-то думал, что пришла повиниться и попросить защиты. Может быть, я и вступился бы, хоть противно. Не хватило мужества покаяться, тогда уходи». И я ушла. У дверей обернулась, чтобы прощенья попросить за неожиданный и глупый визит, но язык замерз, лишь головой сверху вниз мотнула, как лошадь безъязыкая.
В 75-м году, когда я забирала уже отснятые на микропленки три папки с романом Гроссмана «Жизнь и судьба», Владимир Войнович, рассказывая мне, как не любил Твардовский, чтобы разрушался тот образ человека, который он, Твардовский, нарисовал себе, привел пример из собственного общения. В 62-м году Войнович засиделся в новомирском кабинете у Твардовского, и тот предложил подбросить Войновича до дому на редакционной машине. Но Войнович поблагодарил: «Спасибо, я к вам приехал на своей». «То есть как на своей?» — скорее возмутился, чем удивился Твардовский. Войнович подошел к окну и указал на подержанный красный «москвичок». «С тех пор у Твардовского, привыкшего к моему образу безденежного, рабочего парня, отношение ко мне ухудшилось, — белозубо рассмеялся Войнович и добавил: — Кстати, ты тоже разрушила образ. Твардовский именно тогда, когда я у него засиделся, обиженно пожаловался: „Вот Лиснянская, — бакинка, провинциалка, хорошо пишет, с удовольствием печатал, и на тебе — грязнейшая история, — в голове не укладывается“».
А у меня никак не укладывалось в голове, что обо мне могут думать, что я валялась в канаве, и еще долго после того, как меня восстановили в Союзе писателей, никак не могла сказать себе: «Уже успокойся!» да и с той приятельницей, которой я это сказала в самый пик ее беспокойства, я еще не была знакома.
И лишь в общежитии, где мы иногда расслаблялись с Рубцовым за чекушкой, несколько успокаивалась и горячечно доказывала, что случай играет бо┬┬льшую роль, чем любое вероятие, и потому именно случай и есть, к сожалению, закономерность. И как пример приводила разное из литературы, которую тогда еще помнила, и из жизни. В частности, из жизни привела случай с нашим бакинским Соседом-милиционером, видимо, чтобы как-то примирить себя с людьми этой профессии. Начала рассказывать эту быль из моего бакинского репертуара, подтверждая фразу Коли Рубцова, сформулировавшего: «Цепь нелепых случаев — и есть судьба».
Рубцов слушал внимательно, даже не перебивал, поднося ко рту стакан: «Поехали!». Я, успокаиваясь от того, что голос мой не замерзает и не дрожит, повествовала.
Наш Сосед-милиционер, работая на железной дороге, брал штрафы у спекулянтов, едущих в московском направлении. Брал продуктами, редко бараньим курдюком, чаще бедно — овечьим сыром, баклажанами, помидорами, кукурузными початками, виноградом, айвой, селедкой и прочим дешевым в Баку. А как бы он еще прокормил одиннадцать ртов, за вычетом собственного, на восемнадцатиметровой жилплощади, выходящей в общую галерею? В теплую погоду он, считая кальсоны самым культурным, после пижамы, гражданским костюмом, выходил из комнаты и образно приветствовал: «Сосэдка, смотри, солнце над двором, как дыня!». Или: «Смотри, во дворе дождь, как кость в винограде!». Все, что он видел, всегда сравнивал со съестным, которое и брал натурой, чтобы одиннадцать ртов прокормить. Но большую часть времени, если он не на железной дороге, Сосед спал, прикрывшись старой шинелишкой, на трехдосочном топчане в галерее против своей жилплощади, где тесно и не продохнуть. А на чердаке жила Нинка-алкоголичка, бандерша мелкого пошиба. У нее, в основном по субботним вечерам, собирались две-три привокзальные, потасканные, самые что ни на есть дешевые проститутки, а клиенты приходили как-то незаметно, редко кто их видел. Проходить к дверям чердака надо было мимо уборной и кухни, завернув в противоположный от топчана Соседа конец галереи. Дверь на чердак со времен домовладельца грека не менялась. Так и оставался железный засов на чердачных дверях со стороны галереи с дореволюционной поры, хотя сам чердак перед войной был переоборудован в маленькую двухкомнатную квартиру с балконом во двор. Почти каждую субботу в течение трех лет наш, не знаю, как на работе, но дома добродушнейший милиционер, которого даже жена ласково зовет Соседом, высовывался в окно галереи и, закинув носовитое лицо, как-то безгрозно, хоть и на весь двор, грозил: «Эй, Нынка! Перкрати пьянку-гулянку, перкрати патефон-граммофон, дай соседам спать. Последний раз говорю, — не перкратишь, я твой бардак на засов закрою и милицию вызову!». Так продолжалось года три. Проститутки-дешевки нет-нет, уходя рано утром, что-нибудь да и прихватывали из нашей кухни — то кастрюльку дырявую, то кружку обгорелую, то заварной чайник с отбитой ручкой. Но вот однажды, когда Сосед был на железнодорожном дежурстве, эти привокзальные дешев