— Уберите все эти хорошие стихи, — отметил минусами, — их в книге — 80 %, они с религиозными мотивами, ненужными нам и вредными для народа, к тому же упаднические, и дополните книгу плохими стихами, вы пишете много и плохих — у вас тоже много, знаю как специалист по Блоку. Нам не нужны вторые Ахматовы и вторые Цветаевы.
Припертая безденежьем, я, стыжусь, не забрала рукопись и только нашлась воскликнуть:
— Вам и первые не нужны!
Этот диалог слышал находившийся в приемной стихотворец и философ мне неизвестно в какой области Вадим Рабинович. И теперь если встречаю его в доме творчества или на каких-нибудь вечерах, где он, как и на различных тусовках, бывает, видимо, часто, а я раз в два года, Рабинович меня приветствует: «Нам не нужны вторые Ахматовы и вторые Цветаевы!». И пересказывает рядом стоящим или сидящим, как я ответила Соловьеву: «Вам и первые не нужны!» — и смеется всем своим выпирающим животом, неясно с кем согласный — с уже давно почившим Соловьевым или со мною, устойчиво живой.
Вообще, мои две книжки, кроме первой в Москве, которой, если помните, мой земляк Гурунц дал зеленый свет, назвав «Верностью», шли туго. Мне зажигали либо красный, либо желтый свет, — книга «Виноградный свет» провалялась без движения в издательстве «Советский писатель» с 71-го до 77-го года, и в 78-м вышла наполовину сокращенной, правда, куратор поэзии, заменивший Бориса Соловьева, не требовал плохих стихов на замену, он позвонил мне и выразил недовольство:
— Критик Александр Михайлов правильно пишет во внутренней рецензии, что сборник надо усилить стихами о жизни наших тружеников, а вы находитесь на самой темной ступени поэзии, рассуждаете сама с собой о совести, о боге, что ли…
— Вы мне делаете незаслуженный комплимент. Ступень, на которой поэты говорят сами с собой о совести и о Боге — высшая ступень, — на ней Данте, Шекспир, Пушкин, Гете. Я же нахожусь действительно на темной, на самой нижней ступени поэзии, и не твердо стою на ней, а с пятки на носок покачиваюсь над бездной.
— Ну, что уж вы так себя принижаете?
— Извините, не принижаю, а возвышаю, — похвасталась я, — на этой самой нижней ступеньке трудно удержаться, дальше — бездна. Потому что хуже меня в русской поэзии уже нельзя писать, а 90 % издаваемых вами авторов пишут хуже. — А когда, перед самым «Метрополем», встретился мне в цедеэль внутренний рецензент Александр Михайлов, я спросила:
— Извините, но какой вам, посредственному критику, был интерес раздраконивать рукопись посредственного поэта — художественно хорошо — политически неприемлемо? Вот у Корнелия Зелинского был интерес — далеко вперед смотрел, драконя во внутренней рецензии книгу стихов Цветаевой за художественную отсталость и перекрыв книге дорогу. Теперь его мелким шрифтом в связи с отвергнутой книгой великой Цветаевой, пусть не хорошо, но поминают. А нас с вами, посредственных, кто вспомнит?
И чего тот Александр Михайлов обиделся, невпопад приказав: «Остановите свою песню о вещем Олеге»?! А у песни, которую я затягивала на ежедневных прогулках к Байкалу, стабильной была лишь первая строфа: а дальше я, наделенная импровизационным даром, тянула эту акынскую «тесемочку» и не за тайгой наблюдала, а за лысиной Липкина, — вокруг нее комары образовывали серый ореол, и я этот ореол то и дело прихлопывала ладонями. И никаких особенностей тайги, кроме яркого багульника, не разглядела. Еще — жарки.
На Енисее в 59-м я видела целые острова, красно-оранжевые от жарков.
В советскости стихов о Севере, так как я не только на Енисее побывала, а и вокруг, — в Дудинке, на Таймыре, в Норильске, на острове Диксон и еще повсюду, Липкин меня и лично упрекал, не успели мы встретиться, и письменно, спустя двадцать пять лет, в хвалебной статье обо мне в книге «Квадрига», и совсем недавно широковещательно — по телевизору. То есть он не упоминал именно этих стихов, а в общем смысле высказывался. Так и начал в двухсерийном малометражном фильме о нашей с ним жизни и творчестве: «Когда я встретился с Инной Львовной, она была советским поэтом». Другой бы обиделся смертельно, а я нет. Стихи были плохими, а Липкин все плохо написанные стихи называет «советскими». Однако и по смыслу стихов некоторый повод так неосмотрительно сказать на всю Россию был. Неосмотрительно, потому что кому это в голову придет, что Липкин даже дурную рифму называет «советской». А по общему, привычному понятию, советский поэт, — значит, служил власти и восхвалял ее деянья. Никакого фимиама власти я не курила в «командировочных» стишках, однако позволила себе не помнить о том, что, в сущности, хожу по косточкам гулаговцев, и отчиталась в «Новом мире» за командировку на Енисей розовыми пейзажными зарисовками островков, оранжевых от жарков, стишками об оленях, щиплющих ягель, об одинокой, как деревцо, полярной антенне или заявлениями вроде:
На Диксоне нет никаких садов,
Кроме детских садов,
И нет у меня никаких стихов,
Кроме моих стихов.
А перед этой завершительной строфой я даже задевала некоторых стихотворцев, мол, о цветущих садах пишут, а жизнь там суровая. Подобная правда поверхностна, и, значит, неправда, и в какой-то мере является каплей елея. Похвастаю: я не подлая и подлого не написала. Но не подлец — это еще недостаточно, чтобы человека считать честным. А ведь я, подписывая заявление командировать меня, еще в «Новом мире», в кабинете завпоэзией, подумала: только бы не надеть розовых очков! И когда Александр Солженицын, о чем я, катя по Швейцарии, еще не знаю, в будущем году будет вручать мне премию лауреата, я в ответной речи покаюсь в своем грехе забвения убиенных в тех местах, откуда я, как турист какой-нибудь, вынесла стишки об оранжевых цветочках.
Но как случается, что и неподлый стихотворец надевает на себя розовые очки? Одно дело курить козью ножку на товарном дворе и, пуская кружевной дым, воображать себя едущей в разные города. Это означает — принять желаемое за действительное. Это невинно, это — греза. Но принимать действительное за желаемое — и есть розовый социалистический романтизм, — близнец серого соцреализма.
Вот так, надев розовые очки поверх шахтерских, я спускалась на Таймыре в шахту Котуй и поднималась на поверхность. Поверхностную правду я и отразила в стихах: после долгого трудового дня, вернувшись на поверхность из вечной мерзлоты, из глубочайшего забоя, шахтеры-полярники не легли спать, а смотрели и слушали нашу самодеятельность. На поверхности все вроде бы так было. А в жизнь и судьбу я кому-нибудь заглянула? Никому!
На Таймыре я присоседилась к самодеятельной группе и плыла по Хатанге в глухие, редко посещаемые «артистами» места. Я тоже однажды поучаствовала в самодеятельности. Конечно, не свои вирши читала, пела Булата Окуджаву. Плыли мы на каком-то крохотном суденышке, которое там называли «мечиком». Спали сидя, бок о бок. Но это не главное неудобство «мечика». Мотор его так грохотал, что казалось, губы и кончики ушей вибрируют, мы разговаривали друг с другом с помощью рупора. Я — человек случайный, но самодеятельность, состоящая из парней-строителей и девушек-малярш, отправлялась на свои гастроли в навигационное время с вечера пятницы до вечера воскресенья. Ни о ком из них, я, присоседившаяся на двое суток, кроме того, что они энтузиасты, ничего не узнала не только из-за грохочущего мотора, а из привычки не расспрашивать. Кто захочет, сам о себе расскажет. Но никто, видимо, не хотел, и меня никто ни о чем не расспрашивал, хотя — из Москвы, и даже из «Нового мира». Да и что расспросишь в рупор? Меж концертами в основном пытались спать. Запомнился мне в этом плаванье и скалистый остров. На острове, как мне сказал конферансье, он же комсомольский руководитель и баянист, работают провинившиеся солдаты, — штрафники. Действительно, когда мы причалили и с трудом взобрались на острый берег, молодые парни призывного возраста в солдатских гимнастерках, но, помнится, без погон вручную отбивали-откалывали каменные глыбы от скалы. Концерт удался, даже танцы устроили под баян, солдаты поочередно приглашали нас, женщин, и друг друга. Но кто его знает, может быть, и они были заключенными, а не присланными на остров вместо гауптвахты? Правда, все одновозрастно молоды. А может, и вся самодеятельность, кроме конферансье, комсомольского наблюдателя, — вольняшки? Конечно же — вольняшки. Так или иначе, от острого острова мы отплыли на «мечике» молчаливые и довольные, что скрасили каторжную, штрафную жизнь.
Умолчать об этой штрафной жизни, описав острую и голую серость скал, — грех не только перед жизнью, но и перед искусством. Я заметила: даже самый сочный пейзаж без каких-либо, пусть пустяковейших, признаков времени, а не времен года, обезжизневается и не остается в искусстве хотя бы в виде гербария.
Может быть, мое нелюбопытство не только от привычки, а еще от подсознательного нежелания врубиться в правду? И на острове Диксон я ничего не спросила у сопровождающего меня длинно-тощего профработника, хотя была потрясена тем, что почти все мужчины и некоторые женщины, а их мало, ходят в черных очках. В черных очках ходили и летчики, они же в черных очках сидели и в дощато-барачной столовой, где я три дня столовалась. Были бы объяснимы темные очки, если б стоял настоящий полярный день. Но его почему-то не было. Стояли одинаково светло-серые дни и ночи. За обедом, глядя на черные очки, я думала, — возраст человека, оказывается, главным образом узнается по выражению глаз, а не по морщинам. На второй мой диксоновский день по дороге от столовой к порту навстречу нам шла легкой походкой женщина непонятного возраста в темных очках, она крутым кивком поздоровалась с моим сопровождающим, а тот в ответ безнадежно махнул рукой: «Опять в очках, опять пьяная!». Так вот оно что! — и я вопросительно поглядела в трезвые, как стеклышко, глаза профработника, и он пояснил:
— Это наша завклубом, как напьется, так очки водружает. Недавно мужа финкой пырнула с пьяных глаз, хорошо — не умер и ей простили, трое мальцов у них, но предупреждена, — еще раз очки водрузит, засудим.