Мы с Липкиным отослали стихи в «Новый мир», где редактором в 85-м году был тот самый Герой Советского Союза Карпов, что предупреждал меня в Переделкине о трудной жизни, если выйдем из союза и здесь останемся. Трудно жить — пожалуйста! А вот в полной безвестности о завтрашнем дне жить некомфортно. Еще я послала и в «Дружбу народов» «Госпиталь лицевого ранения». Мы отлично понимали, что печатать не станут, но нам необходим был письменный отказ, чуть что — предъявить органам, мол, совет учтен. Но именно в письменных отказах редакции нам долго отказывали, дескать, разве устного ответа недостаточно? Стихи хорошие, что и говорить, но напечатать редколлегия не может. Я в открытую объяснила тогдашнему завпоэзией Коваль-Волкову, для чего нам нужен письменный отказ. Я с трудом уломала его, спекулируя нашей честностью: «Если не будет письменного, мол, стихи журналу не подходят, нам придется туго, неужели вы думаете, что мы с Липкиным вас подведем, и передадут ваш отказ по западному радио? Если, дав слово выйти из союза писателей, мы вышли, то не нарушим и своего вам слова». Поверили, и мы не подвели. Мне так и написали: «Стихи журналу „Новый мир“ не подходят», а Липкину — уважительнее, мол, несмотря на то что стихи отличаются высокими художественными качествами, тематически — не подходят. Труднее было с «Дружбой народов», где стихами заведует преданный поэзии Залещук. Он ни за что не хотел писать отказа: «Давайте подождем, скоро новый замредактора придет, может быть, решится напечатать, — понимаю, что вам нужно и для чего, но у меня рука не поднимется бранить!»
— Слава, — подсказывала я, — и не надо бранить, вашему журналу, печатающему, главным образом, переводы, легко на это обстоятельство сослаться. В конце концов по указанию редактора Баруздина так и ответили из «Дружбы народов». А ведь и друзья, и знакомые были убеждены, что письменного отказа ни за что не дадут. Все же, можно похвастать, приятно, когда твоему слову верят и порядочные люди, и всякие. Отказ из «Дружбы» пришел в мае, как раз перед получением мной повестки с печатью, а Липкину прислали без печати, как и в первый раз, — если хочешь, приходи.
Мы вошли вместе в просторный кабинет с драпированными окнами, Липкин решил дать бой. Но времена-то быстро менялись, а с их переменой менялись и некоторые кадры. Нас встретил вовсе не темноголовый Мурзин, а светлоголовый и обратился к Липкину: «Как, и вы тоже пришли?». В глазах нового зампреда читалось не только удивленье, но еще и какое-то разумение происходящих перемен: «Пройдите в отдел культуры, я не хочу заниматься вашим делом, я не в курсе, займется этой церемонией Мурзин, который в курсе, сейчас он в должности зава по хозяйственной части райисполкома». Что-то в его интонации давало понять, что можно и нам не церемониться. Мы прошли в небольшую комнату, в которой ни о какой церемонии не могло быть и речи, там начался не сразу, но такой балаган, о каком ни у Галины не вызнаешь, ни в словаре Даля не прочтешь. Но в конце концов окажется, что с милым рай не только в шалаше, но и в балагане.
Мы с Липкиным уселись рядом. Сначала Мурзин сказал, что кроме секретаря партии, компетентных работников, есть еще общественный обвинитель, кандидат наук, лектор из распространения общественно-политических знаний.
Я: Вы бы представили всех сидящих.
Мурзин: Ишь, значица, чего захотела. Вот здесь зав. культотдела, а в папке у нее протокол о выселении. А тебе имена подавай! Почему о нашем собеседовании информировала вражескую прессу?
Я: Никого не информировала, разве ваше имя, которое было на повестке, попало в радиоинформацию? А так, конечно, я всем рассказывала, что меня советская власть вежливо и заботливо вызывала, рекомендовала печататься, вот — отказы из двух редакций я вам принесла.
Некто в сером, такой же по виду, но куда попроще предыдущего: Вы обещали не печататься, а в Америке ваша антисоветчина вышла, и об этой книжке мелкокалиберной (имел в виду малый объем) уже по «Свободе» говорили, и, между прочим, обратили внимание на ваш антипатриотизм, в «Русской мысли» (насчет «Русской мысли» не врал, был однажды в одной из рецензий подобный выпад, на который гневно отреагировал тогдашний редактор «Граней» Георгий Владимов).
Я: Извините, но скажите, пожалуйста, вот я вижу всех вас заменили, в прошлый раз были одни, а сегодня все другие. Даже вы, секретарь партии, другой. Даже Мурзин другой, был зампредом — стал завхозом. Значит, вы все взаимозаменяемы, так чего же мне не нашли подмены и опять посадили перед собой Инну Львовну Лиснянскую?
На мгновенье воцарилось растерянно-злобное молчание, и общий крик, начала стенографистка писком: я тоже прежняя. Кричали все разом: громче всех брызгал слюной общественный обвинитель: под суд антисоветчицу! Мурзин: вон ее из нашего района, оформляйте решение для суда! Уже оформила! — орет тоже толстуха и тоже крашенная под солому, но другая. Вывести ее под конвоем? — кричит другой начальник милиции, но без университетского значка. И тут раздается громовой голос Липкина, уж если он закричит, — всем слышно: «Прежде чем со мной разговаривать, вы должны изучить все написанные мной восемнадцать томов! Ясно?» — этот вопрос он адресует Некто в сером, вроде бы единственному, кто молчит.
Некто в сером: Вам мы, кажется, еще ничего не предъявляли, а ей будем… Но Липкин уже отвлекся на брызгающего слюной кандидата общественно-политических наук: «Подумаешь, поэты выискались, подумаешь, тома! Я все тома Цветаевой прочел!».
Липкин: И «Лебединый стан» прочли?
Общественный обвинитель: Конечно, прочел с восторгом!
Липкин: Но «Лебединый стан» — антисоветский, там Цветаева воспевает белое движение!
Общественный обвинитель: Все стихи в этом ее «стане» — советские! Вы порочите поэта! Коммунистку!
Липкин, оборачиваясь к Некто в сером: С Рождества Христова такой глупости, наверное, не слышал никто.
Некто в сером, взбрыкиваясь: При чем тут Рождество Христово?
Липкин: А при том, что наш календарь ведется от Рождества Христова.
Некто в сером: Что вы такое несете? Как наше советское время может с Христа вестись?
Липкин: Нравится вам это или нет, но мы с вами живем в 1986 году от Рождества Христова, это знает каждый школьник, и тут мы с вами ничего изменить не в силах.
Из общего хора вырывается взъерошенно Мурзин: В силах! Значица, демагогия ваша не пройдет, вас не хотят терпеть жители Фрунзенского района!
Липкин, крича так как кричат все и вразнобой: Неправда! На днях всеми уважаемый, почетный житель Фрунзенского района мне пожелал здоровья и творческих успехов.
Удивительное дело — все хором кричат, и все друг друга слышат, услышали и Липкина и несколько стихли.
Некто в сером: Кто этот всеми уважаемый житель, позвольте полюбопытствовать?
Липкин: Военком нашего с вами Фрунзенского района на днях мне вручил орден Отечественной Войны 2-й степени.
Некто в сером: Вы, ветеран Великой Отечественной войны, неужели не можете договориться с союзом писателей и все уладить и вернуться в советскую литературу?
Липкин: Пожалуй, могу поговорить с оргсекретарем Верченко.
Некто в сером: Так поговорите, а там — посмотрим…
Но говорить с Верченко Липкин и не собирался. Он просто дал бой, чтобы спасти меня и протянуть явно меняющееся время. Поздними вербами цыплячился май 1986-го, и мы уехали в Красновидово. А в июле Липкин лег на операцию. Между первой и второй операциями к Липкину пришел Сергей Михалков: «Пора тебе, Семен, возвращаться в союз писателей, ведь, кроме тебя, никто не вышел!» Это был вызов мне, и мы с Машеркой, сидя на кухне, недоумевали — почему Михалков, придя в мой дом, мне же хамит? Липкин был настолько слаб, что давний его знакомый, первый секретарь союза писателей РСФСР Сергей Михалков уселся за машинку и напечатал заявление от имени Липкина: «Прошу меня восстановить в СП». И восстановили, и на этом же секретариате приняли в СП и мою дочь. А когда 20 марта 1987 года я приехала с Липкиным из больницы после третьей и, слава Богу, последней операции, раздался телефонный звонок: «Лиснянская, почему опять о вас по „Свободе“ говорили?».
— Да вы что, с ума спятили? — удивилась я с наступательным акцентом. — Почему о Горбачеве все радиостанции мира могут говорить круглые сутки, а обо мне нельзя ни минутки? Закрывайте свое-мое дело, если еще раз позвоните, я дам телеграмму: «Многоуважаемый Михаил Сергеевич, почему о вас можно говорить всегда, а обо мне никогда»?
Я бросила трубку, а они — дело.
Вот, думаю, как быстро движется ассоциативная мысль и как хорошо, что можно быстро переключаться с одного на другое, скорость мысли огромна, а у меня, слава Богу, льщу я себе, мысль не скрепит, как заезженная пластинка под иглой, хоть сюжеты мыслей не так уж и разнообразны. Какие только скорости не определены — даже скорость звука и скорость света! А вот скорость мысли не установлена. Ну и дурочка, думаю: скорость света одна для всех, так же — и скорость звука, а люди мыслят наверняка с разной скоростью. — Еще не хватает тебе задаться вопросом, почему не выработана философия для каждой, отдельно взятой личности, подумала я, не замечая, что смеюсь вслух.
— Неужели тебя не удручают чопорные нравы кальвинистов, я о них говорю, моя хорошая, а ты смеешься!
— Прости, Галочка, вспомнилась параллельно тебе давнишняя смешная сценка в доме творчества, в центре этой сценки под мраморной лестницей — чопорный, но милый русский немец, философ Асмус, тот, что известную речь, смелую по тем временам, над гробом своего друга Пастернака произнес. Могу рассказать.
— Инна, давайте, люблю ваши устные истории, а про ахмадулинскую «мышку» я и другим с вашей подачи, но на свой манер, пересказываю.
— А я об этой истории с мышкой, которую якобы боялась Ахмадулина, совершенно забыла! А про Асмуса, — пожалуйста:
— В 68-м я вышла из столовой покурить вместе с Верой Клавдиевной Звягинцевой, помните ее? — такая высокая, хорошо одетая поэтесса, уже старая, как я теперь. В последние годы жизни она, будучи партийной по недомыслию, любила говорить своим сочным, почти басом: «Моя мама была глубокая дворянка!». А еще любила вопросы за