давать. Например, мне в саду, поднеся к моему носу указательный палец с лесным клопом, поинтересовалась: почему зеленое, а кусает, как черное? Так вот, мы уселись в кресла, а в третьем уже курил один стихотворец, имя его вам ничего не скажет. Подошел седогривый, чопорный Асмус, живущий круглый год на своей даче в Переделкине, где он показывал мне в свой, знаменитый в писательском кругу, телескоп звездное небо. Чопорный Валентин Фердинандович с поклоном поцеловал ручку Звягинцевой и мне, задержался возле нас, видимо, чтобы вежливо справиться о здоровье или о творчестве. Но тут Звягинцева, растянув гармошку высокой шеи и приподняв подбородок, приподнимает двумя пальцами опущенное веко и глядит на Асмуса, как в монокль:
— Валентин Фердинандович, голубчик, почему вы утверждаете, что время едино?
— Кто вам, почтеннейшая Вера Клавдиевна, сказал, что я утверждаю, будто время едино?
— Говорят, что философы утверждают, а я никаких философов, кроме вас, не знаю.
Тут вскакивает курящий стихотворец и петушиным фальцетом вспетушивается:
— А почему бы философам не выработать философии для каждой отдельно взятой личности?
Асмус недоуменно оглядывает нашу курящую компанию и, улыбнувшись мне уголком ярких губ, резко наклоняет седую гриву и щелкает каблуками: «Выслушав два таких заявления, я удаляюсь».
А вот еще про Асмуса и Мариэтту Шагинян. Как-то при большом наплыве писателей меня поселили в клетушку коттеджа, который теперь сдан в аренду Новососедскому, явному криминогену. Напротив меня жила Мариэтта в огромном номере с террасой. Все как-то случилось сразу: я утром с полотенцем через плечо выхожу в умывальню из своей клетушки, перед приоткрытой дверью Шагинян стоит Асмус, и раздается пронзительный вопль Шагинян: «Я вся голая, мерзавец, хулиган, я вся голая, вся голая!». В одно совпавшее мгновенье, увидев меня и услышав крик Мариэтты, Асмус красный, как рак, выбежал из коттеджа. А Шагинян, уже одетая и воткнувшая в ухо слуховую трубу, бежала на завтрак, продолжая вопить: «Мерзавец-хулиган дверь открыл, а я — вся голая, вся голая!». Лишь к полднику выяснилось, что накануне Шагинян послала Асмусу поздравительную телеграмму со столетием Гегеля, трудами которого занимался Асмус. Он и пришел с утречка поблагодарить за телеграмму, на стук Шагинян не ответила, Асмус вспомнил о ее глухоте и слегка приоткрыл дверь, чтоб окликнуть. После полдника шофер Шагинян отвез на дачу Асмуса солидный «Наполеон» с извинительной запиской на тортовой коробке.
Своими смешняками о Шагинян, на самом деле в быту незлобной, я по своей памяти почти исключительно на смешное и Арсения Тарковского смешила. Он и о Шагинян, похвастаюсь вам, просил мои рассказики, пока кошка Шагинян не съела приманенную им белочку. Вот и этот рассказывала из моего репертуара о Мариэтте Шагинян:
— Как-то зимней малеевской ночью мы с Липкиным, да и весь второй этаж, выскочили из комнаты на пронзительный вопль Мариэтты: «Человек в постели! Человек в постели!..». Крик был наподобие — «Человек за бортом!» Поэт Яков Хелемский, которого она потащила за рукав исподней рубахи в свою комнату, обнаружил в кровати — не помню уже кого — в полусознанке. Это на него свалилась Шагинян, возвращаясь из уборной и перепутав комнату. Мы с Сёмой и Яшей Хелемским еще долго смеялись. Вспоминали чисто домотворческие эпизоды. Хелемский рассказал, что летом один писатель-алкоголик вечно ночевал на скамейке то сам по себе, то изгнанный из чужой комнаты. Однажды Хелемский, чуть подвыпив, вернулся летом с вечеринки в коттеджный номер и застал спящего в его постели писателя-алкоголика, растолкал, и тот отправился на свою скамейку. А когда Хелемский проснулся, то сначала увидел не те обои, а потом и всю не свою комнату. Оказывается, это Хелемский перепутал, а тот писатель-алкоголик, может быть, впервые спал именно в своем номере.
Жан-Марк и Алла Демидова смеются, а Галина издалека, не напрямую, возвращает меня к теме своего пения:
— Лучше расскажи Алле Сергеевне, моя хорошая, как ты меня назвала не приезжим, а нездешним человеком.
— Когда Галочка приехала во второй раз в Москву, после первоприездного успешного летнего концерта сначала в доме творчества, где ее слушал и ленинградский писатель Даниил Гранин, и пригласил петь в Питер, где ее также встретили на ура (тут делаю многозначительную паузу)… Так вот, когда Галочка во второй раз приехала в октябре, я ее на первые две ночи поселила поблизости, у своей знакомой, чтобы свою комнату как следует подготовить. Зная, что Галина в Москве поздно просыпается, звоню ей днем: «Сейчас к тебе выхожу», а Галина просит по дороге две банки пива прихватить. «Где?» — спрашиваю. — «Да напротив вашего переулка полно палаток». «А-а! — говорю. — Напротив переулка?». По переулку, куда выходят жилые подъезды нашего «Драматурга», частенько с Липкиным гуляем, но в палатки и в магазин, рядом с домом, где Галина остановилась, не заходим. Изредка лишь — напротив нашего подъезда — в булочную.
И вот выхожу, озабоченная, как справиться с новыми реформированными деньгами, в которых не понимаю, и как купить — отвыкла. Перехожу, слава Богу, неширокую улицу. Заглядываю в окошко угловой палатки: «Извините, пиво нездешнее, в банках, у вас есть?». «На витрине много, выбирайте!» — вежливо высовывает голову молодой, жующий жвачку, торговец. «Понимаете, меня послал за пивом нездешний человек, он, нездешний, не знает, что в магазины не хожу, в пиве и в деньгах не разбираюсь. Так что вы, пожалуйста, помогите мне, пиво на ваш вкус, а деньги вот они, отсчитайте, сколько надо», — с этим объяснением я раскрываю перед торговцем ладони, в них я от озабоченности, как будто у меня карманов в пальто нет, новые купюры сжимала. Отсчитывает, возвращает сдачу, ее догадываюсь сунуть в полиэтиленовый пакет вместе с марочными банками. Кстати, меня не обманывают. Во всяком случае, я так чувствую.
Летом огромный и громокипящий Евгений Рейн, получив Госпремию, два срока провел в Переделкине. Мы с ним, хоть я и знаю, что он друг неверный, теперь в добрых отношениях, и однажды увидев, как я за яблоки в частной палатке расплачиваюсь, Рейн возмутился, почему не считаю. Я сказала, что никогда не считаю, не умею, и меня не надувают. А Рейн и без того в то лето был в эйфории, а тут загромыхал громокипяще: «Инна, деньги любят счет! — Все слова с шипящими, в особенности с „ч“, он произносит подчеркнуто четко. — Вы где пенсию получаете? В сберкассе? И не пересчитываете? Вы что, воображаете, что поэты не должны уметь деньги считать?» — Он еще долго громокипел, пока не довел до мокроты в глазах и до слов: «Женя, подумайте сами, мне — прямая выгода, предположим, на двадцатый раз меня и обсчитают на десятку или даже пятьдесят, но зато девятнадцать раз я без напряженья, на халяву, можно сказать, копейка в копейку получаю». «Да, вы правы, так вам, пожалуй, выгодней, — уже тихо, насколько он может, увидев сырость в моих глазах», — согласился Рейн. Но, думаю, дело не в сырости, а в том, что он понял, — я, употребив к месту слово «выгода», и не к месту «на халяву», не прикидываюсь витающей в облаках и не нажимаю на свое витание как на признак поэтичности. В том июле Рейн написал с десяток крупномасштабных и многодетальных, грубо вещных стихов с элегическим уклоном о разных годах нашего, уже отодвинувшегося от нас времени. Писал по ночам, а с утра пораньше заявлялся мне читать. К Липкину с утра пораньше не смел, и приходил к нему в заранее оговоренный день и час, — ему, как и многим, было известно: «О том, что тебе плохо, я должен знать за день». Но Липкин сердился, как ни вернется с завтрака, я завтракать вообще не хожу, Рейн уже в моей комнате за чашкой кофе, за сигаретой и за своими стихами, слышными во всем коридоре. Но Семен Израилевич и выходя завтракать, уже слышал из моей комнаты Рейна (мы берем отдельные, потому что деньги, как ни странно, берут не с комнаты, а с человека, вот и вселяемся в две — напротив). Впрочем, Липкин после этих утренних кофепитий с ним почти не разговаривает. Нет, не ревнует, а не терпит, когда кто-нибудь, кроме него, распоряжается моим временем. И хоть я говорю, что у Рейна — маниакальная эйфория, Липкин определяет: сумашедший, но в свою пользу. Рейн приходит теперь ко мне. А было несколько лет, что я с ним не разговаривала, и он приходил к Липкину. А не разговаривала потому, что не успели мы из союза писателей выйти, как пришел Рейн к нам с пренеприятным повинным письмом в московскую писательскую организацию, с письмом, будто бы продиктованным ему Межировым и Евтушенко. Липкин сказал: «Женя, когда проститутка продается, наверное, торгуется. Вот и вы поторгуйтесь — смягчите свое заявление, — удовлетворятся и смягченным вариантом». Так мягко говорил Семен Израилевич, жалея его — ведь ни одной книги у талантливого Рейна еще не было. И я пожалела, а в голове затаила. И когда Рейн в очередной раз появился на степановской даче и спросил меня, почему мы всё проиграли, а он всё выиграл, в ответ я тоже спросила:
— А где то письмо, адресованное Феликсу Кузнецову?
— Я отдал Феликсу, оно ему так не понравилось, что швырнул на пол, а я, уходя, не поднял.
С того разговора я Рейну на Усиевича молча двери отпирала, и он проходил в комнату к Семену Израилевичу. А в 90-м красновидовский приятель Липкина пересказал слова Рейна о самом себе: «Как поэт я хороший, а как человек — дерьмо». Ну, как можно было после такого самокритичного заявления не раскрыть дверь и не сказать оторопелому Рейну: «Здравствуйте, Женя, я вам очень рада!».
— Ах, извините, я отвлеклась от нездешнего человека на Рейна, потому что курить в машине нельзя, а когда не курю, задыхаюсь и перескакиваю с предмета на предмет, какой только в голову придет. Так вот тогда, когда отошла от палатки с банками пива, я почувствовала взгляд в спину. Обернулась, а это торговец, жующий жвачку, меня жалостно, как мне почудилось, оглядывает, мол, бабка с приветом. И я оглянула себя и увидела, что в тапочках. А ведь был довольно холодный октябрь. Ох, мы же и посмеялись с Галиной над нездешним человеком в теплом пальто и в тряпичных тапочках. А вскоре узнавшие о приезде Галины Бови, набежали в дом к моей приятельнице. И Галочка спела им новую песню на мои стихи и по моей просьбе — цветаевское «Любви старинные туманы», и «Холодно, холодно в этой стране» Георгия Иванова.