Хвастунья — страница 46 из 46

Марк легко меня простил, и меня несколько успокоило то, что вечером, по совету Жан-Марка, я напишу подробно-извинительное письмо смотрителю музея. После психушки чувствую себя виноватой перед всеми, глобально. Но, кроме моей виноватости, меня еще что-то карябало, и я спросила у торопящейся в Берн Галины: «А Алла Демидова будет писать извинительное?». А она: «Ну, что ты, моя хорошая? Ты поняла свое некрасивое поведение и поэтому извинишься. А Алле Демидовой зачем извиняться? Если не почувствовала своей вины, то и — не виновата».

…Сейчас смотрю не в окно — «Обратный путь смотрю, дорогой, обратный путь!».

Про этот «обратный путь» я, уже отойдя от некоторой обиды, но памятуя свою вину перед музейщиком, да и перед семьей Бови, рассказывала за ужином:

— В 61-м году, когда училась на Высших курсах, я с одной из групп поехала именно в это время года, и совпадение — ровно на девять дней, как к вам, в целинное захолустье, названия не запомнила, другая группа отправилась в центр целины — в Павлодар. В нашей — был один находчивый узбек Мовлан. Он, самаркандец, впервые попал в настоящую зиму, в Москве еще было не так холодно. По прибытии в метельный городок он, быстроглазый, рябоватый шустряк, рванул куда-то. Когда вернулся в гостиничное общежитие, мы, четверо, его не узнали, — невероятно растолстел, но не рябоватым лицом, а всем узким телом. Оказалось, что он сбегал в магазинчик, достал себе, предъявив писательское удостоверение, пять пар нижнего белья и там же оделся. Ну, мы и потешались: в совхозе тебя за замороженную капусту примут! Но он, как я, необидчивый. На пути в показательный совхоз нашу машину занесло в кювет. Но не обижающийся на насмешки находчивый Мовлан успел, пока мы переворачивались, выскочить из машины, и мы, перевернутые, начали хохотать: он, на котором с трудом застегивалась нижняя пуговица прежде просторного светло-зеленого пальто, стоял, как кочан, на снежной обочине и варежкой указывал: «Вперод!». Кое-как нам удалось вылезти из машины и впятером вытолкать вперед. А впереди нас ждал клуб, устроенный в бараке. Никого не было, и Мовлан ринулся к карте Советского Союза во всю стену и застыл. Он так сосредоточенно застыл, как, наверное, в войну застывали военачальники прежде чем передвинуть флажки. Застыли и мы, глядя в предполагаемый флажок. Но тут вбежал целинник в телогрейке и, застывая, спросил: «Чего смотрите?». «Обратный путь, смотрю, дорогой, обратный путь!» — нехотя отвернулся наш Мовлан от карты. Курносый, руки в солярке, замызганный тракторист сказал, что тоже хочет в обратный путь, потому что жена и ребенок, а здесь не то что коровы, но и козы держать не дают, и увольняется, — вот он бегает, с бегунком.

— Ну что ты, орел! Какой обратный путь? — под общий смех агитировал Мовлан. — Вперод!

Вот тебе и — вперед! Нет уже этой карты, на которой — душа горит — потеряна Россией и Малороссия, и та русская часть Казахстана, куда мы ездили на целину.

А когда мы вернулись в Москву, павлодарская и наша группы должны были отчитаться на открытом партсобрании. В жизни никогда не то что на партийном, ни на каком собрании не сидела, кроме одного, и то в фойе, — когда Твардовского из «Нового мира» снимали. Петровых уговорила пойти с ней вместе, хотя собраний тоже избегала. Нет, меня еще вызвали и на то, на бакинское, где однофамилец Константина Симонова, предательский Петр выступал, что Пастернак — свинья, жрет русский хлеб, а работает на империалистов. Там я не выдержала и с места выступила, что это Петр Симонов — бездарь и зарабатывает себе хлеб на предательстве русской литературы. Но меня вывели и замяли, дескать, у нее не все дома. А могли бы из союза писателей попереть.

Если б не одно случайное совпадение, меня в моем целинном ноябре с Высших курсов уж точно выперли бы, не дожидаясь повода, не устраивая скандальной истории, о которой тебе, Галочка, я как-то рассказывала. Так вот, собрание происходило в курсовой аудитории. Стихотворец-функционер Туркин, впоследствии — крупный работник печати, сейчас всеми забытый, толкал фантастически лживую речь: всё на целине — как партия хочет — работа кипит, все довольны, в магазинах все есть, кадры стойкие и все в теплых рукавицах, все ходят в клубы и библиотеки, — и прочий соцреализм… Тут я тоже не выдержала: «На целине — в магазинах — никаких рукавиц, кадровая текучка, потому что всякая частная собственность под запретом. Ну, хотя бы корову или козу разрешили держать, позволили бы участочек иметь, если думать по-государственному и желать, чтобы люди на земле закрепились…». Покамест я говорила, партийный Мовлан тыкал мне пальцем в спину и учил: «На собрании так не положено, хватит, сядь за парту!». После моего неположенного выступления выступил директор курсов Лаптев: трудности везде есть, но одни умеют видеть звезды в луже, а другие, как Лиснянская, — только лужу. Тут я опять не выдержала и вскочила: «Извините, конечно, но зачем мне в луже звезды искать, я голову подниму и увижу звезды. Или, как сказал Чехов, мы еще увидим небо в алмазах. Само по себе это чеховское восклицание мне не нравится, но я не представляю себе, чтобы он в уста своего героя вложил совершенно абсурдное: мы еще увидим лужу в алмазах, хотя почему абсурдное? — На земле, где есть алмазы, это вполне вероятно». Ой что тут началось!

После собрания обеспокоенный Мовлан посоветовал мне отсидеться в комнате, не ходить на занятия. Но на другой день и случилось неслыханное совпадение точек зрения — моей и партии. Меня вызвал директор Лаптев, еще вчера говоривший о звездах в луже: «Ох, и хитрая ты, Лиснянская, откуда ты узнала раньше всех о постановлении?». Я вытаращила глаза. А он: «Не притворяйся, твоя взяла, сегодня в „Правде“ есть постановление партии, разрешающее целинникам небольшие земельные участки и скотину, чтобы прикрепить людей к земле. Чтоб не было, как ты вызнала, — текучести кадров. Радуйся, твой знакомый тракторист теперь может козу держать!».

— Видите, теория парности! — хвастливо продолжила я. — Еще в Баку, незадолго до собрания о Пастернаке, тамошний секретарь партии союза писателей заметил, что я мыслю по-государственному. Как-то вызывает меня, налегая на тюркскую музыку: «Слушай ко мне, Лиснянский! Ты такой кирупный талант! Тебя Москва печатает, туда-суда, „Новый мирка“, „Юност“, туда-суда печатает, кругом туда-сюда печатают! Пирходи на партию, укрась, э! — он поднял два пальца перед своими, редкими для азербайджанца серебрящимися глазами и повторил: — Укрась, э!» Я нашлась, что тоже — редко для такого тупаря, как я: «С удовольствием бы украсила, но тогда не будет блока коммунистов и беспартийных. Я собой осуществляю этот блок». В его глазах засеребрилось уважение: «Слушай ко мне, Лиснянский! Талант-шмалант, это я так, для красив слов. Откуда я знаю, какой ты талант, зачем печатают, за красивых глаз или фигур? Одно я тебе скажу, у тебя настоящий государственный ум, оставайся как билок! У вас даже шаир такой в Ленинграде проживает — Александер Билок!».

— Шаир — по-азербайджански поэт.

Но Галина не услышит моего поясненья, ее прямо будет трясти от смеха, и она будет повторять: «как Билок» и снова заливаться, а я почти забуду о своей вине, радуясь, что ее, усталую, развеселила. И я развеселилась, — ни в какую партию не входила и не выходила, и сейчас никуда не вхожу и ниоткуда не выхожу.

Отсмеявшись и выпив вина фирмы «Бови», она посмотрит на меня глазами цвета, открывающего путь:

— Если ты такая дальновидная, как на том целинном собрании, то скажи, что будет с моей ставропольской деревней, с моей Россией?

И я отвечу строкой Горация, потому что это уже не строка, а крылатая фраза, а крылатые помню: «Что дальше будет, лучше не спрашивай».

1999–2000