Хвастунья — страница 5 из 46

Вторую дочь судовладельца, толстую, старую деву Терпсихору или, как мы ее называли — Терпсю, в 40-м году из такой же по метражу комнаты выслали из Баку как гречанку. Самую младшую, с классически греческим профилем Афродиту (Фросю), которая жила с русским весельчаком-мужем в двух безоконных клетушках, когда-то служивших ванной, выслали в 41-м почему-то как немку, несмотря на то что муж ее погиб в Финскую кампанию. В комнату Терпсихоры вселилась Ирина Степановна вместе с мужем Асадом Абдуллаевым и сыном Эдиком, вскоре они две темные прихватили. Асад в один день с моим отцом добровольно пошел на фронт и погиб в 42-м.

Меня стрижет завпоэзией. А я, часто хвастающаяся даром провиденья, ни в каком сне, ни в каком воспоминании, — оно тоже, в сущности, сон, — не могу увидеть, что в 91-м году Ирину Степановну, ссохшуюся старушечку, зверски заколят по наводке соседа с первого этажа. Убьют и армянку-жену пожилого Эдика, кричащего погромщикам, что он — азербайджанец. И лысый орлиноносец, бывший художник киностудии Эдик, не сумевший защитить мать и жену, умрет рядом с ними от инфаркта. Повезло их двойняшкам — вышли замуж за русских и к тому времени переселились в Калужскую область.

Ничего-то я не умею предвидеть, а лишь боюсь, что увлекшаяся стрижкой завпоэзией, после того как за челку возьмется, возьмется и за мое безвкусное платье. Мне душно. Неужели живое, лианисто-удавное время нашего этажа намоталось вкруг шеи и душит? Да нет же, это газеты с благодатной оттепельной текучкой намотаны, чтобы волосы не падали на пол в тесной редакционной каморке с двумя стульями и столом, заваленным папками. Но много ли весу в двух газетах, чтобы душить? И я, догадливая, догадываюсь, что уже минут десять как стою смирно, а до стрижки минут пять трещала, значит, уже минут 15 не курю. Похвастаю, я — особенная, если не курю, мне душно. Если хочу курить, а нельзя, то начинаю безостановочно тарахтеть:

— Софья Григорьевна, мое платье, хоть и безвкусное, но очень везучее. У меня есть еще одно, с подругиного плеча, гладко-черное, но в этом, в нарядном, мне фантастически везет. В нем я обедала впервые в цедеэле, в нем же пошла с Гурунцем в издательство. Гурунц вдохновился светловскими похвалами и, когда мы вышли из цедеэля, спросил, все ли мои стихи со мной, и, узнав, что все свое ношу с собой, скомандовал:

— Завтра пойдем в Совпис, я лично хорошо знаком с главным редактором, с Лесючевским, с заведующим поэтическим отделом также знаком. Не-э, послезавтра не выйдет, послезавтра я отбываю. Ты как-никак наполовину армянка, хочу помочь, сама знаешь, без блата у нас ничего не светит, как бы твой правдиво-естественный стрелочник ни светил.

Я даже не успела возразить, дескать, например, «Новый мир» меня напечатал не по блату, а по почте. Назавтра, крепко держа меня за руку, Гурунц вошел в предбанник заведующего поэтическим отделом и спросил у секретарши: «Сам у себя?» — «Да, — отвечает блондинистая, которую, как оказалось, зовут Вера, — Анатолий Чивилихин у себя». Гурунц рванул меня за руку и рывком распахнул дверь:

— Толя, приветствую! Я привел талантливую, лучшую бакинскую поэтессу, вот она и вот машинопись книги.

Я взглянула на Чивилихина и испугалась: неподвижное, без всякого выражения, вытянутое лицо. «Не жилец», — угадала я, и правильно предвидела, вы же знаете, Софья Григорьевна, что он недавно повесился. И вот этот несчастный нежилец спросил совершенно окаменелым, как лицо, голосом:

— Кто перевел с азербайджанского?

— Сама.

— Сдайте Вере, пусть зарегистрирует.

Гурунц рванул меня назад. Передал Вере распоряжение. Вера взяла рукопись:

— А название? А нумерация?

— Название — близкое твоему имени — «Верность дружбе», извини, Верочка, книга называется просто «Верность». Дай нашей известной поэтессе чистый лист, напишет название от руки, пронумерует. А меня, извини, Лесючевский ждет.

Я было заикнулась, что возьму до завтра рукопись, напечатаю заглавие, пронумерую, да и содержанье, наверное, нужно… На самом-то деле, Софья Григорьевна, мне название книги не понравилось. Но Гурунц, с ходу перешедший с Верой на «ты», меня прервал, перейдя на «вы».

— Все вы, таланты, — рассеянные, вы забыли, что на завтра у вас билет на самолет. Пока мы с Лесючевским будем беседовать, вы уж, будьте любезны, нумеруйте. Если что не так, Верочка вам поможет. Куйте железо, пока горячо, — и выскочил из отдела, — через полчасика вернусь! — Я нервно нумеровала, простой карандаш сломался, блондинистая Верочка дала мне цветной, коричневый, но и коричневый я сломала, донумеровывала, — повезло, что страниц немного — зеленым. Точить карандаши было нечем и некогда, все время заходили разные поэты, но Вера им отвечала: «Чивилихин занят». Гурунц пришел за мной с коробкой конфет для Верочки, а она вся зарделась, застеснялась. А с чего ей стесняться, если она, как потом выяснилось, невестка самого Алексея Суркова, автора «Землянки», которую и сейчас поют? Уже на улице, то есть в Гнездниковском переулке, Гурунц мне признался: «Инна-джан („джан“, Софья Григорьевна, — это душа по-армянски, а еще раньше — по-персидски), слушай сюда внимательно. Я ни с кем не знаком — ни с Лесючевским, ни с Чивилихиным, его имя-фамилию от секретарши Верочки и узнал. Пока ты нумеровала, я в пивной посидел, рядом с аптекой, где мы вчера встретились. Главное сделано, — рукопись зарегистрирована. Обманул я тебя в твою пользу, ради правды. Ты — талант, но сама бы рукопись не отнесла, провинциально мыслишь, что без блата ничего нигде не получится». Я хотела ему ответить, что вот в «Новом мире» печатают не по блату. Если честно, Софья Григорьевна, я сильно огорчилась, мысля провинциально: одно дело — цикл, а другое — целая книжка. Я и не подумала о ней справляться, как велел, убегая и быстро помахивая своим большим портфелем, не сильный с виду Гурунц. А уезжать домой я должна была только через двадцать дней, и вскоре, когда мы сидели со Светловым в цедеэле и пили коньяк, ко мне подошла Верочка: «Вы не улетели? Так что же не звоните и не заходите? На вас есть две очень положительные внутренние рецензии, поздравляю!». Тут меня и Светлов поздравил, удивляясь, что я ему про рукопись не обмолвилась, дескать, мог посодействовать. Дескать, в «Литературке» он одной слабейшей поэтессе, но красавице «Доброго пути» в одноименной рубрике пожелал, дело лично-щекотливое, не мог отказать. А мы с ним, дескать, собратья по художественному перу, так и выразился. По этому случаю я на предпоследние деньги купила бутылку трехзвездочного, и мы с ним еще долго отмечали вместе с Кирсановым. Правда, Кирсанов наш коньяк пить не стал, он, крепенький, с короткой челочкой, я уже приметила, подходит к столу со своими пятьдесят граммами, сам не угощает, но и на чужие не пьет. Такая фантастическая история с моей «Верностью» вышла. Светлов (а я ему и Кирсанову подробно, даже подробней, чем вам сейчас, Софья Григорьевна, рассказала про хитрость Гурунца) заметил: «Старуха, все у тебя отлично получается, потому что ты зеленым карандашом закончила нумерацию: путь открыт, паровоз летит и посвистывает, стрелочник ликует». Но, по-моему, не поверил. Потому что и вчера утром, когда я зашла к нему в Художественный проезд, он встретил меня остротой: «Путь открыт, стрелочник ликует» — и продолжал ехидно острить, обернувшись к жене: «Радам, я пошел с нашим путевым фонарем, с нашей путеводной Лиснянской, в кафе-мороженое». Невероятно красивая, статная Радам — вот кто со вкусом! — попросила меня, как просила ежеутренне всю неделю, присмотреть, чтобы ее Миша закусывал, и вечером привести домой. Я и слежу вовсю, чтобы ел, а не только пил, и привожу его к Радам в районе 10 вечера. Она меня благодарит, дескать, не облеван, и не так уж и набрался. Мне ее жаль, другая бы давно навсегда ушла к своему физику Понтекорве, небось он у нее завелся не от хорошей жизни.

Меня стрижет завпоэзией, а я прикусываю язык. От удушающего желания курить я чуть было не выболтала то, что знаю от самого Светлова: сперва у него начались разнообразные женщины, а потом уж и Радам одного лауреата, итальянца Понтекорву себе нашла. Светлов хоть и острит в мой адрес, почему-то печально откровенничает. Не только насчет разнообразных встречных-поперечных баб из окололитературной и околосценической среды. Такое можно и вперемежку с остротами выбалтывать. Он и о серьезном, судьбоопределившем поведал, и не спьяну, а на трезвый язык. Пить начал, когда его, бывшего молодого троцкиста, посадили и продержали несколько дней в чека. Светлов рассказал, что он такой страшный страх перенес, что после этого только дурак может жить в полной трезвости. И только дурак может без конца писать стихи. Получается, что я — и есть тот дурак, без конца пишущий стихи.

Я, хвастливая душа почти нараспашку, я, обожающая подтверждать чужие, доверенные мне тайны собственными, в данном случае промолчала. Слушая Светлова сочувственно, но рассеяно, не запоминая деталей, я молчала. Я молчу о том, как я, незамужняя девушка, в подвале серого дома бакинского чека просидела трое суток в цинковой ванне с ледяной водой. Время от времени теряя сознание, утопала, и меня за мой первый и последний перманент вытаскивали, били, чтоб в себя пришла, и снова — в ванну. А время от времени, подгоняя резиновым прутом, голышом вталкивали в соседнюю комнату на допрос. Там мне в глаза пускали такой пронзительный свет, что не видела лица допрашивающего, лишь по акценту, как во сне, догадывалась — армянин. На самом-то деле речь имеет только два ярко выраженных акцента, у одних акцент наступательный, у других — оборонительный. У меня — оборонительный, но упрямо-твердый, хоть лепечу:

— Простите меня, я не вру, я не помню, чтобы Гена и Рафа в книжном пассаже увидев, извините, портрет Сталина, говорили те слова, которые, прошу прощения, вы предъявляете: «Куда ни плюнь — эта морда».

— Заткнись, карабахская ишачка, я тебе ничего не говорил, я тебе признанье твоей подруги передал, твоя Копейкис в Тбилиси рассказала все и про вонючую антисоветскую смесь. Призналась, что жених ее, Гена Альтшуллер, жидовский изобретенец, порошок изобрел: в любую лужу брось во время парада — растворится, и вонь пойдет, и завоняет на площади Ленина правительственную трибуну и колонны трудящихся. Подтверди формулу — отпустим. Кончай врать и прощения просить! Вчера за прощение тебе в один глаз всунули, а сейчас — и во второй получишь!