Хвастунья — страница 6 из 46

Допросчик подставил мне под левый глаз бумажку со знакомой формулой, а я, поняв, отчего пронзительный свет мне кажется не белым, а розовым, поняв, что подбит правый, даже сообразив, что в правом — разошлись когда-то сшитые мышцы, чтобы не косила, успокоилась. Все объяснимое всегда успокаивает. Успокоилась и залепетала, что, пусть извинят, но пусть проверят, — по химии мне, совестно признаться, с трудом тройку натягивали, и даже если бы я какую формулу и видела, уж, простите, пожалуйста, не поняла б. Простите великодушно, такой характер: чего не пойму, того не запомню. Этой формулы не знаю, сделайте одолжение, немного свет отверните и не мучайтесь со мной.

— Это я мучаюсь, говно ишачье? В ванну ее!

И опять в ванну резиновым кнутом погнали, а я соображала, что больше не вынесу, Люська им все подтвердила, так чего мне и впрямь, как ишачке, упрямиться? Не знаю, сознательно или подсознательно, но прибегла я не к речевой, а к физической оборонительности: брякнулась на пол и, уже не прикрывая одной рукой грудь, а другой — низ, начала биться, как эпилептик, кажется, у Достоевского прочла, как надо. Помогло. Отпустили, приказав, чтоб никому — ни слова, иначе убьют окончательно. Еще приказали на всю жизнь запомнить легенду: проводив Копейкис в Тбилиси, решила в море искупаться. Села в электричку на Сабунчинском вокзале и поехала за город, в Бузовны. Все, мол, знают и поверят, что такая, как я, способна и в декабре в воду полезть. Полезла в холодное море, простыла и забредила, и провалялась трое суток в винограднике. А стала выбираться, глаз о лозу поранила, еле выбралась. Я действительно еле выбиралась сразу из воспаления легких и почек, из ревмокардита. Но выбралась, слава Богу, пожертвовав всего одним глазом и небольшим пороком сердца. А вполне могла и ослепнуть, да и помереть.

А их легенде, тоже действительно, все поверили. Даже моя закадычная подруга Копейкис, которую, я, как и все в школе, называла по фамилии, вслед которой я ободряюще махала на перроне и улыбалась. И вот такую, махающую и улыбающуюся, меня и взяли под белы рученьки и — в серый дом. Когда Копейкис пришла ко мне, вернувшись из Тбилиси, как всегда очень красивая, с подведенным пухлым ртом, и своими ясными, зелеными глазами вопросительно посмотрела на меня, всю распухшую, я ей выпалила уже накатанную перед родными и соседями легенду. Папа в предпоследний раз лежал тогда в госпитале, он бы, не исключаю, заподозрил неладное.

Ведь когда однажды с другим ухажером Копейкис и его однокурсниками из военно-морского училища мы играли в прятки на бульваре, очертив словесно квадрат пряток, меня до рассвета найти не могли, прибежали к моему отцу, думая, что я домой сбежала. А мой папа сказал: если Инна играть начала, то не сбежала, а прячется, ищите поверху в очерченном квадрате, я вслед за вами потихонечку дойду. Вернулись курсанты на бульвар и увидели, что белеет что-то на парашютной вышке. Ухажер Копейкис взобрался, а это я в сарафане Копейкис на самой верхотуре сплю. Кто-кто, отец меня насквозь видел.

И Копейкис видела, но не насквозь. Она поверила в легенду и жутко огорчилась, и корила себя вслух: зря просила провожать на допрос в Закавказское МВД, и чего это взбрендило зимой в море купаться? Неужели с пересеру за нее? Ну да, она и вправду со страху хотела, чтоб я, самая родная душа, ее на поезд посадила. Оказывается, — ничего страшного. Поселили в гостинице, обращались культурно, угощали чаем с шоколадом, на легковушке по Тбилиси повозили. Она же в Тбилиси впервые! Она, конечно, ни в чем не призналась, хотя они знали и про усатую «морду» и про изобретенный Генкой с помощью Рафки порошок. Все-таки кто же выдал? Ведь по книжному пассажу мы шли впятером. Лека Эдельсон, этот увалень, не в счет, он их третий неразлучный друг. И мало ли что три друга-студента втроем не обсуждали, мало ли какие меж собою запрещенные шутки и планы не выстраивали! Органы узнали лишь про «морду» и порошок, способный завонять парад. Понятно, и мы с ней не в счет, мы не такие. В книжном пассаже всегда людно, видимо, кто-то притерся, подслушал и настучал. А насчет формулы, видимо, Генка с Рафкой сами сказали, — шутку свою решили обшутить. Дураки! Зачем так с органами шутить, — непонятно!

Но мне-то все стало понятно. Я слушала Люську, а меня как подменили, — ни взглядом, ни жестом, ни мускулом не выдала, что кто-кто, а я-то знаю, каким шоколадом там угощают. Про себя я Копейкис пыталась оправдывать, но сердце уже к ней, к предательнице, не лежало. Отдалилась от нее, однако постепенно и не слишком далеко, чтоб не заподозрила, почему. А после смерти Сталина отпустили и реабилитировали Люськиного Альтшуллера и Рафку Шапиро, которым дали по 25 лет строгого режима, и выяснилось, что бедная моя Копейкис ни при чем. Выдал как раз Эдельсон. Кто их, ставших стукачами из поспешной трусости, поймет? Эдельсон настрочил всего один донос, и всего — о книжном пассаже, что на углу нашей улицы. А уж потом у него узнали и про вонючий порошок. И нас с Копейкис указал как свидетельниц. А прежде, небось, какие только пассажи в адрес власти от Генки и Рафки не выслушивал, но без нас. А при нас в штаны наклал, спешил, как бы мы с Копейкис первыми не настучали. А неразлучная наша дружба с ней расстроилась. Я виновата, не поверила, а сильно виноватые сами и отползают. Я так ей и не рассказала про подвал, Гене с Рафой тоже — ни слова. То есть несколько слов я им выпалила сдуру. После этих нескольких слов они со мной едва раскланивались. Может — с дуру, а может — с нового, с личного страха я выпалила эти несколько слов. Я была уже замужем, и уже моей умненькой, но болезненной Леночке было четыре годика. А мой муж Годик оказался таким ревнивцем, что бывал со мной ласков, только если болела. Мне все идет на пользу. Пошел на пользу и мой оборонительный опыт в подвале: чтобы Годик не ревновал, я устраивала, правда, редко, в крайнем случае, падучие припадки, а иногда и полностью слепой прикидывалась. А тут меня Копейкис вызвонила по единственному на этаже телефону Ирины Степановны: «Приходи ко мне, но одна, мы решили в старой тесной компании реабилитанс отметить». Я и пошла, хоть знала, что потом дома разразится.

А разразилось еще у Копейкис. Мы распивали бутылку «Хванчкары» в честь реабилитанса, я, поочередно поглядев на каштановолосого, стройного, еще более худого, чем прежде, Гену-изобретателя и на низенького, толстого, мелко-курчавого, полысевшего макушкой Рафу-юриста, запузырила им длинный вопрос. Редко кого-либо о чем-либо, кроме мнения о своих стихах, расспрашиваю. Насчет стихов эгоцентрично не выдерживаю, а так жду, кому надо и что надо о себе сам расскажет. Поэтому про других я премного меньше знаю, чем про себя. Не пойму, какой бес меня за язык дернул:

— Почему еврейская нация такая активная, — и в революцию активничала, и в раскулачиванье, и после войны? Например, вы, Рафа и Гена, и даже совсем недавно… После вас сосланный наш сосед-космополит наказывал в письмах из ссылки своему первоклашке, чтобы сын рос активным пионером и боролся за коммунизм. Нет, простите меня, не обижайтесь, вы активные — против власти. Но факт, что активные, а в какую сторону — разве это так важно?

Гена и Рафа сначала опешили, а потом хором возмутились: Лиснянская, да ты знаешь, кто ты? — ты форменная антисемитка.

— Она дура форменная, а не антисемитка, — вступилась за меня Копейкис. — Была бы антисемиткой, за своего мещанского еврея, которого родители зовут Годиком, не вышла б. А была бы умная, еврейкой бы не записывалась, а записалась бы, по матери, армянкой, как Рафка. Или по принявшему иудаизм дедушке — русской. И я вспомнила, как, лежа в госпитале, папа просил меня записаться русской или армянкой. Я почти пообещала ему, но по дороге в паспортный стол подумала: если я настоящая христианка, то должна записаться еврейкой, — ведь уже начали просачиваться сторонние слухи, что немцы евреев сжигают, а Копейкисы, сумевшие сбежать из Киева, почему-то по секрету рассказали, что бабушку и дедушку Копейкис и всех остальных убили в Бабьем Яру. Раз так, подумала я, пусть на земле на одну еврейку будет больше. А уж если мне что вступит в голову, становлюсь форменной ишачкой, — и ни с места. Начальник паспортного стола, усатый азербайджанец, тоже учил, что лучше всего русской итти в жызн, армянкой — худой конец, а еврейкой, как он сказал, — «уже самсем плох». Я, обруганная антисемиткой, тихо утерла глаза и чуть было не раскрыла рот, чтобы похвастаться перед ними, какие ванны я из-за них принимала и какую физиотерапию. Но спохватилась: во-первых, не из-за них, а заради чести, во вторых, дала зарок молчать, не то — убьют. Да и если обо всем говорить, то придется сказать, что со мной припадки случаются, и мне кажется, что симулирую.

Ни тогда, ни сейчас, под ножницами завпоэзией, я не то что предвидеть, и предчувствовать не могла, что в 1974 году напишу поэму «Круг», где жизнь дается на фоне сумасшедшего дома. Конечно, не кремлевского, а обычного. В поэме намекну: «И первые колечки перманента Разламывались в ванне из цемента», а мой проницательный Липкин обратит внимание на этот намек, и я, погружаясь в счастливую невесомость, впервые в жизни буду рассказывать не только про гэбэшный подвал, но и про то, как в критические минуты жизни изображала припадки. А про все остальное он знал, в том числе и про психушку. В ней красно-черный цвет взял начало от того розового, что тек в подвале из разбитого глаза.

А пока я, совершенно нормальная, так развспоминалась вперед на несколько лет, что прервавшая стрижку завпоэзией прервала взаимное молчание:

— Очень, очень любопытно мне про Мишу Светлова и Радам, оч-чень! От вас первой слышу доброе мнение об этой красавице. А не видится ли она вам в розовом свете?

При упоминании о розовом свете я вздрагиваю: неужели когда один человек молниеносно проворачивает в голове событье жизни, то другой человек, при этом присутствующий, или вот как сейчас прервавший стрижку, улавливает, будто антенна, самое неприятное и повторяет вслух это неприятное, пусть и в другом значении? Но я обладаю чудесным свойством мгновенно переключаться с неприятного на обыкновенное и даже на веселое. Вот и сейчас, переключившись, однако сохраняя оборонительный акцент, говорю: