Вальцева щедро поделилась со мной наклейками. И через несколько вечеров я взошла по винтовой лестнице на свой третий этаж в этом же — безвкусном, желтом с черными звездами и с оборкой платье, и с еще отцовским, коричневым чемоданом, пестрящим иностранной жизнью, не нюханной моей родней и соседями. Чемодан по стеклянной галерее я проносила медленно, чтоб все увидели. Все увидели и сбежались в нашу комнату, хотя и безо всяких наклеек мой чемодан привлекателен. Всегда в каждую семью привожу из гонорара какие-нибудь московские гостинцы или подарочки, но перво-наперво трем моим сестренкам, которых нянчила. И когда Годик нормально корит, мол, у нас даже пододеяльников нет, а ты на ерунду тратишь, я весело отвечаю: этих стихов, за которые платят, я могла бы вовсе не написать! — Он легко соглашается. Этот веский аргумент я привожу с начала пятидесятых, с самых первых публикаций не в центральной толстой печати, а еще в местной — в «Литературном Азербайджане»: «Получила за стихи, давай купим водки и крабов — рубь за коробку, — позовем кого скажешь, выпьем, могла бы и не написать!». Не то с гонорарами за переводы стихов с азербаджанского — тут я расчетливая скряга: отдаю долги (беру всегда мало — на хлеб), покупаю самое пренеобходимое Леночке, две-три пачки «Беломора» себе и Годику, на пододеяльник скуплюсь, на подарки — тоже. Еще бы не скупиться! — переводы мне кровью даются. Мало того что переводческого дела, как и выступления, терпеть не могу, я это дело, чтобы хоть немного заработать, с трудом выклянчиваю в «Литературном Азербайджане». На мою беду, там заведует отделом поэзии Абрам Плавник, а еще говорят, что евреи взаимовыручают! Уже и Сталин помер, и оттепель не за горами, а Плавник все не может в себя прийти. Как ни прошу, он, вернувшийся с войны одноногим, склонив голову на костыль, доверительно объясняет:
— Ты же — умница, сама видишь, антисемитизм и до Баку докатился, скажут, — даю работу своей. Нет, моя умница, погоди подстрочники просить, сначала дам Зайцеву и Кафарову, а уж потом тебе. До тебя еще Константиновой должен дать заработать, она сразу поняла обстановку и свою немецкую фамилию Земмель, похожую на наши, заменила псевдонимом. А ты не хочешь войти в мое щекотливое положение, не меняешь Лиснянскую на Адамову, ты же в школу пошла с материнской фамилией, я тебя вот еще такой Адамовой с двумя косичками помню, — и Плавник опускает руку на перекладину костыля, показывает, какого роста я была в первом классе. Нужно бы ответить с наступательным акцентом: «Ты, Абрам, — излишний трус, тебя из-за военной инвалидности никуда не выгонят, — и наступательно пристыдить, — ты поэмы Мамеда Рагима километрами гонишь с подстрочника, да еще и строчки разбиваешь, чтоб покруче заработать, постыдился бы!». Но вместо этого ухожу с оборонительным акцентом: «Прости, я, конечно, подожду очереди, но, извини, денег нет, вот и пришла и вынуждаю тебя повторять то, что ты уже тысячу раз втолковывал». — А быть может, все куда проще: Плавник привык держать оборонительный акцент перед начальством и авторами с наступательным акцентом и отыгрывается на мне как на «своей». Так или иначе, если все равно я почти всякий раз ухожу ни с чем, то хотя бы не плакалась «денег нет», брала бы пример с гордой моей Серафимы. Та свою мизерную зарплату инспектора Осоавиахима из гордости в два раза преувеличивает перед людьми, велит мне даже соседям говорить, что получает не четыреста, а восемьсот — столько же, сколько дети за погибшего отца. Да, переводы мне крови стоят, и тут каждая копейка, как кровиночка. Даже на мороженое или на семечки скрепя сердце выдавливаю своим сестренкам из гонорара за перевод.
Они, Светлана, Ольга и Марина, — военные сироты, хотя две младшие родились уже после войны. После папиной смерти трем моим сестренкам определили денежное пособие как детям погибшего на фронте. Почему так определил военкомат, не знаю. Но удивительно, что легенда, официально заявленная, скрепленная печатью, становится в сознании человека неопровержимым фактом. Вот и я во всех анкетах и кратких автобиографиях пишу, что отец погиб на фронте. (Лишь в стихах — то так, то сяк, — стихи вырываются, как из сознания, так и из подсознания). Сначала эту, в сущности, правду, а фактически — нет, я подтверждала, чтоб не подвести военкомат и чтобы сестричкам, не дай Бог, не отменили и без того более чем скромное пособие. Но вскоре в узаконенную легенду я поверила так глубоко, что опровергни ее кто-нибудь сейчас, я, правдолюбивая, искренне возмущусь. Не только я, даже соседи возмутились бы, соседи, которые после войны пили с Львом Марковичем чай в небольших стаканчиках-армудах, приходили к нему с жалобами, играли с ним в нарды, бегали для него за кислородными подушками, наконец, плакали над его гробом в знойный июньский день, а десятого июня вместе с Серафимой, а иногда и со мной, ходят к нему на могилу. Даже соседи говорят о моем отце как о погибшем на войне. И я так говорю. Потому что такого рода вера в узаконенное, не лично мое свойство, а свойство народное, историческое.
Вот я не верю в то, что люди верили в Сталина и во врагов народа. Мол, притворялись, чтоб проще жилось. Мне, не слишком доверчивой, повезло с недоверием, — всю родню пересажали и перебили. Ну, как мне было поверить, что веселый, курчавый дядя Моисей, любящий танцевать фокстроты и петь: «Ай ду-ю, ду-ю, мистер икс!», враг народа? И когда меня, одиннадцатилетнюю, папа в очередной раз привез в Люберцы на летние каникулы, а заодно и на маму одним глазком взглянул, я, едва успев попрощаться с отцом, вытащила на лестничную площадку Томочку, которую удочерил мамин второй муж Терегулов, и она постоянно жила с ними, а я — только летом. Я обожала во всем уступчивую Томочку еще и за то, что она умела хранить тайны. Меня с самого Нового года мучила открытая мной тайна, но поделиться можно, я понимала, даже не с исключенным из партии отцом, а лишь с Томочкой.
— Томчик, — выпалила я на лестничной площадке своей хорошенькой семилетней сестре, со смеющимися глазами, как у мамы, но с полными губами и слегка раздвоенным подбородком, как у папы, — Томчик, я хочу тебе сказать секрет, я скажу, а ты забудь, потому что мой секрет опасный: никаких врагов народа нет, есть один враг народа — Сталин!
Вот ведь девчонкой еще додумалась до правды. Но когда объявили о смерти Сталина и тетя Надя испекла пышный пирог с айвой, явно по этому случаю и явно отягченная какой-то серьезной тайной, я, поддавшись общему нервному состоянию народонаселенья, плакала. Хорошо, что хоть стихов оплакивающих не сочинила, как не сочиняла и восхваляющих.
А в тете Наде, знающей меня с горшка, кроется не только не разгаданная до сих пор тайна, а еще какая-то внимательная, как и ее нос, житейская умудренность. Она, например, делает вид, что не замечает слишком поздних возвращений со службы своего женолюбивого супруга. Делает вид, что не замечает, как дядя Сеня, идя в уборную или заглядывая в пятиконфорочную кухню, нет-нет да и ущипнет за низкий зад мою дородную, с двойным подбородком Серафиму. Она презрительно поведет гордо поднятой головой: «Сеня, ты лучше б заявил в район, чтобы в нашей уборной вместо азиатских подножек установили нормальный унисон». Нет, Серафима не шутит и не рифмует. Она, гордая, малограмотна и из гордости в свое время выгнала папиного друга — учителя, взявшегося по папиной просьбе понатаскать ее по правописанию, чтобы слово «мышь» писала с мягким знаком. Моя свекровь, говорящая по-русски с еврейской музыкой, любит поговорки и коверкает их. А мачеха, Серафима Михайловна, любит иностранные слова и либо коверкает, либо неправильно употребляет.
В тот вечер, когда я привезла чемодан с наклейками и, вдохновенно поверившая в то, что летала в Чехословакию, врала Годику и трем соседкам, что меня на четыре дня командировали в Прагу, Серафима, сощурив свои голубые, заговорщицки попросила: не рассказывай без Светки, сейчас примчится из института, она ведь у нас такой маркитан, такой маркитан! По выражению сощуренных глаз я мысленно перевела: мотор, хитрован быстрая. Но рассказа не остановила, — тоже моторная маркитан, особенно если вдохновенно вру. Но многого наврать не могла, так как прозаичка Вальцева мне лишь Карлов мост и Вацлавскую площадь расписала, да еще пивные. Кое-что я прибавила из похождений бравого солдата Швейка. Годик выслушивал с доверчивым недоверьем, проворная, востроглазая Марьям Аббасовна, единственная на этаже с коротким носиком уточкой, восхищенно хлопала себя по остро выпирающим коленкам. Ирина Степановна как всегда сидела в черных очках и, переводя с наклеек на меня свои ноздри в ресничках, что-то особенное высматривала в наклейках и во мне, и время от времени, словно на профсоюзном собрании, радостно выбрасывала вперед руку вверх ладонью, дескать, знай, наших! Тетя Надя таинственно поводила мудрым, наверное, когда-то княжеским носом. А среди ночи, когда я вышла в далекую от нашей комнаты уборную, в конце стеклянной галереи под пьяный шум и музыку с чердачного помещения тетя Надя подкараулила меня: «В каком ты платье балетном приехала! Несусветная красота! Я слушала тебя и вспоминала, кого, кого ты мне в нем напоминаешь, и вспомнила, вспомнила, — вылитая Чио-чио-сан из балета „Красный мак“! Инночка, все у тебя на мази, Ленка здоровенькая, послушная, не то что ты в детстве, Годик твой, хоть свет в туалете и на кухне не гасит, за ребенком получше тебя следит, Москва тебя второй год печатает. Так с какой тоски ты затосковала?» — «Ни с какой, тетя Надечка, с чего мне тосковать, если я четыре дня жила неподалеку от Карлова моста?» — «Балетница моя, ни в какой Праге ты не была, опять с тоски фантазировала, я же тебя с горшка знаю!»
Когда чего-нибудь стыжусь или горько сожалею, то и себе признаться не хочу, и выдумываю выдумки, чтоб приклеить их к судьбе, как наклейки к чемодану. Вот и сейчас курю и радостно решаю, что напишу заявление — на Енисей! Курю и сама перед собой делаю вид, что вовсе не помню, что мама меня уже два года видеть не желает за мою клеветническую поэму «Это было со мной». Моя проклятая поэма вышла отдельной книжицей в бакинском издательстве, после того как ее похвалил приезжавший в Баку Павел Антокольский, автор поэмы о сыне. Ну вот, снова хочу спихнуть свою вину на другого, в данном случае на Антокольского. Ни при чем тут его душераздирающая поэма о погибшем на войне сыне, и он сам, артистично читающий свои стихи, тут ни при чем. Это я зарифмовала слезливую историю, как, тоскуя, нюхала пахнущие матерью блузки и платочки, найденные после ее отъезда в Москву. Эти свои рифмованные жалобы, клеймящие маму и ее мужа, я закончила патетическим заверением, что никогда не брошу свою дочь с двумя косичками и веснушками. Жалобы мама мне еще простила бы, а вот вранье — нет.