– Одарговский?
– Ну да, тот, которому ты должен был в тюрьме снимать…
– А-а-а-а, – вспоминаю я. Это как будто в прошлом веке было.
– Знаешь, какие слухи ходят?
– Ну? – я смотрю на Геракла: этот уродец сидит и трясется прямо у моих ног, мог бы хоть немножко в сторону отбежать… ну или отползти, бегать-то у него пока не очень получается.
– Что ты приехал на съемки пьяный.
– Что-о-о-о-о? – я выпучиваю глаза.
– Такие вот ходят слухи. Но в конце концов не ты первый, не ты последний…
– Джери, я был трезв, как стеклышко! Ты не помнишь? Это же было в день моего рождения! – решительно протестую я. – Мы только потом набрались, а туда…
– Старик, слухи – это самая забавная штука на свете. Ты тогда забыл камеру, помнишь? Так что уж лучше пусть говорят, что ты был пьян… Я в субботу, наверно, приеду, глянем сценарий – мне самому охота хоть одним глазком. Как мать?
– Держится вроде.
– Ну видишь, старик?
Вижу, старик.
Папа
Я лежал в постели, было темно, только пробивался в комнату свет из коридора, отец сидел рядом со мной. Я видел лишь его силуэт, вытянутый, заслоняющий весь мир.
– Расскажи мне какую-нибудь историю про птиц.
– Я всегда мечтал о том, чтобы поехать куда-нибудь на большую воду и поймать огромную рыбу – такую огромную, чтобы прямо испугаться. У меня был друг в Гданьске, а у него был катерок. И однажды мы с ним отправились на море, почти к самому Борнхольму, – название это мне ничего не говорило, но голос отца был спокойным, слегка приглушенным, и это приятно усыпляло. – До берега было очень далеко. И там были совершенно другие тучи. Там были такие тучи, что они как будто стояли на воде: вплываешь в такую тучу – в ней мокро, темно, страшно, а когда выплываешь из нее – снова солнце светит и небо голубое, удивительно просто. Потрясающе.
– Ты мне покажешь когда-нибудь?
– Покажу. И вот плыли мы себе, плыли и вдруг видим – летит стая птичек, корольков. Мы тогда еще не знали, что это за птички. Почему-то они вдруг решили, что им надо сюда лететь, – и летели что есть сил. А сил уже и не оставалось. Представь себе – маленькие крохи посреди огромной Балтики. Они были такие уставшие, что мы со своего катера видели, как некоторые из них просто падали камнем в воду, а некоторые приземлялись прямо к нам на катер. Причем это приземление тоже мало отличалось от падения: птичка камнем неслась к земле, падала навзничь и оставалась лежать совершенно неподвижно, как мертвая. Вот так они устали. Ну и мы, естественно, сделали перерыв в рыбалке, мотор выключили, чтобы случайно не раздавить птиц, и собирали их, как фрукты, которые падают с дерева.
– А они были живые?
– Все были живые, но не сопротивлялись, не реагировали на нас, не пытались сбежать – ничего такого. Полежали, а как набрались немножко сил, то уже перепорхнули поближе к капитанскому мостику и там уж уселись. И уже в руки больше не давались. Посидели там, отдохнули – а потом полетели дальше над волнами. И я уже совсем не помню, чего мы там поймали с приятелем в тот раз, а вот птиц этих запомнил на всю жизнь. Вот подрастешь немного – поплывем туда вместе, я тебе это место покажу.
– Да пусть он уже спит, что вы там делаете, девять почти! – мама вошла в комнату, отец встал, поцеловал меня на ночь, и я заснул, думая о тысяче крохотных птичек, которых спас мой отец.
Я лежал на диване и пялился в темноту.
Ну разумеется, скворечник тот я должен помнить, ведь он его для меня повесил на липу. И это он научил меня различать птиц.
Это он покупал в зоомагазине корм для моего дрозда. И я теперь отчетливо вспомнил, что мух для моего питомца ловил не я – отец мне каждый день давал три коробочки, в одной были мухи, в другой – червяки, а в третьей – то, что готовила для меня матушка.
– Не забудь: муху, прежде чем давать, – надо убить, ты их сунь в холодильник, они в холодильнике умрут, это для них быстрая эвтаназия будет, – я тогда впервые услышал это слово. – Они необычайно агрессивные, могут такому малышу разорвать внутренности. А вот червяков можно давать живыми. И добавь немножко белка, вот именно белка, без желтка. Я тебе покажу, как это делается.
Отец слегка потряс коробку, выложенную изнутри лигнином, в которой сидел и тихонько попискивал мой птенец.
– Ты тряси немножко коробку, он еще слепой, он узнаёт, что прилетел родитель, когда тот приземляется и гнездо трясется, – отец подавал мне маленькие кусочки и учил, как сунуть птенцу в рот червяка. – Пока у него глаза не откроются, он только чувствует, по движению понимает, что прилетел родитель с гостинцем, – отец брал меня за плечи и слегка тряс, а я смеялся.
Дрозденыш широко разевал клюв, он буквально превращался в один большой клюв, напрягался – и тут же из-под хвоста у него выпадал малюсенький комочек.
– Видишь, птенцы все время так делают, а мать сразу убирает за ними, в гнезде должно быть чисто, у нее куча дел: тут покорми, там убери, а там защити. Птицы существа маленькие, врагов у них много.
Птенец разевал рот, я маленькими порциями совал ему туда вперемежку мух и червяков. Кормили его каждые двадцать минут, впрочем, к счастью, ночью он спал.
И ведь очевидно, что я не мог кормить его все время, значит, они оба должны были мне помогать, хотя я этого и не помню сейчас.
Когда я разобрал на части свой первый радиоприемник, мать всплеснула руками:
– Боже, какой тут бардак! Ты только посмотри, что он натворил!
Я аж скрючился, когда отец вошел в кухню.
– Разобрал – значит, должен и собрать, – он сел рядом со мной и терпеливо показывал мне каждый диод, объясняя, что для чего надо и что как работает. И что надо сделать, чтобы радио снова заработало.
«Шаротка» – я помню название – был первый радиоприемник, который я самостоятельно, хоть и под присмотром отца, собрал.
А сам отец слушал старый «Бетховен», он говорил: «Смотри, как он шикарно резонирует…»
У него было несколько радиоприемников: «Калибр», «Элизабет», «Радмор», «Клеопатра». Мой отец, любитель техники, собирал черные виниловые пластинки и никогда не изменил им даже с кассетами.
Когда мне было десять или одиннадцать лет, он взял меня с собой на Бебжанские болота – видимо, поэтому меня туда так все время тянет до сих пор.
В Польше есть пара диких мест, диких рек, диких озер, где человек еще не нагадил. Природа там человека не знает – и поэтому не убегает от него, не прячется. Лось не знает, что мы представляем для него угрозу, и другие животные тоже не боятся, а проявляют любопытство – они просто не в курсе, что мы можем причинить им вред.
Лось стоит и лупит свои огромные глаза, потому что впервые в жизни видит невод. А лисица уже думает, как бы ей выкрасть эту рыбину из сети. Или какой-нибудь паштет, который лежит рядом с тропинкой.
Там, в этой жопиной дали, очень хорошо – потому что человек вдруг очень остро начинает чувствовать себя частью этого огромного, сложного, живого организма, этой самой жопиной дали.
– Ты увидишь токование глухарей! Сюда даже Национальное географическое общество приезжало снимать кино!
Он готовился к этой поездке, волновался, был возбужден, бинокли, рюкзаки, спальные мешки. И охота ему было с таким сопляком, как я, шлепать по мокрети.
Глухари – это среднего размера птицы, они даже меньше куропаток, но у них есть интересная особенность: у них самцы все имеют разный окрас, разное сочетание цветов, – и он никогда не повторяется. Они страшно напрягаются, чтобы снискать признание самочек. Перьев у них много – и этих перьев теряется очень много во время брачного периода. И это не аристократичный поединок, как часто бывает в природе, когда самцы встают друг напротив друга, распушают перья, демонстрируя свою крутизну, здесь тронут, там стукнут – и вдруг один из соперников, признавая превосходство другого, уступает. Нет, у глухарей происходит настоящий бой.
– Видишь, сынок, они сражаются, но у этого боя есть свои, очень строгие законы, – отец подавал мне бинокль, мы сидели где-то очень высоко, сейчас я бы не нашел этого места. – Если кто-то вышел из боя – он уже не может вернуться, но и нападать на него уже не будут. Как только ты отвернулся – ты проиграл. И тебя отпускают. Потому что победитель уже очевиден – так зачем ему доказывать свое превосходство? И птицы этот закон строго соблюдают. Никогда победитель не станет добивать побежденного. Это же не люди – у них есть свой кодекс чести.
Я с восхищением смотрел на то, что происходило у меня перед глазами. Только я выезжал на такие дикие экскурсии с отцом. Только мне давали нож, как будто я был взрослым, и отец учил меня, как с ним обращаться. Я резал хлеб, остругивал палочки для колбасок, которые мы потом готовили на вечернем костре, отец не боялся, что я порежусь или еще какой-нибудь вред себе причиню, он воспринимал меня как равного, как партнера, а ведь я был сопляк – вот как Аня сейчас.
– А теперь посмотри на самочек. Они только наблюдают, только оценивают. Они потом, каждая, выберут себе самца.
А глухари бились на току, причем не один на один, а как дерутся в баре в каком-нибудь вестерне, где сорок парней вдруг ни с того ни с сего начинают лупить друг друга, где каждый дерется с каждым и все – со всеми.
Вот почему я люблю птиц.
Потому что их любил отец.
Это он убедил мать, что мой дрозд когда-нибудь улетит, чтобы она не переживала, что ей теперь придется все время убирать его помет, эти чертовы кучки, которые он повсюду за собой оставлял, он убедил ее, что это зато научит меня терпению и ответственности. И они оба улыбались, глядя на меня с птицей на голове.
– А угадай, какой у «Спитфайра» стоит двигатель, ну угадай?
Я не знал никаких двигателей – даже общих названий не знал, знал только, как и все, что самый элегантный автомобиль на свете – это «Роллс-Ройс».
– «Роллс-Ройс», – ответил я, потому что это было единственное название, которое всплыло у меня в голове. Машины я любил.