И ад следовал за ним — страница 44 из 63

—Так мы едем в Брайтон или нет? — Кэти раскрыла глаза[67].

— Несомненно, — пророкотал я.

Она еще спала, но притворялась, что уже проснулась.

— Как погода, милый?

— Вполне приличная для прогулки на яхте…

И она смежила веки и продолжила свой сладкий сон.

В Брайтоне мы бывали время от времени, тянуло меня порой на морские прогулки (чего стоит образ Алекса в синем блейзере с сияющими медными пуговицами и строгой капитанской фуражке, сжимающего твердой рукой руль!), с последующим шведским сто­лом в королевском яхт–клубе в сотне ярдов от причала, где стояла яхта.

Я потянулся, как переспавший, обленившийся кот, и спрыгнул на пол.

На тумбочке рядом с Кэти лежал сборник гороскопов, раскрытый, естественно, на созвездии Близнецов, под которым родился герой ее романа. Кэти серьезно относилась к нашему браку и изучала меня по всем статьям, словно прилежный ученый, рассматриваю­щий под микроскопом крылышко стрекозы.

«Стихия воздуха под управлением Меркурия. Живые и остроумные Близнецы (по­разительно точный портрет Алекса!) желанны в любом обществе. Сообразительность и осведомленность создают им репутацию интеллектуалов и эрудитов. Их день — среда (странно, но мне везет по понедельникам), камни — берилл, гранат, кварц (очень точно, если учесть, что в ларце Риммы лежали бриллианты, которые я никогда не дарил). Гармоничен союз с Весами, Водолеями, Львами, Овнами». Я нагнулся и поцеловал Кэти в щеку.

— Kiss me, Kate![68] —сказал я нежно и вспомнил чье–то: «Под развесистым каш­таном продали средь бела дня — я тебя, а ты меня. Под развесистым каштаном мы лежим средь бела дня, справа ты, а слева я».

Была блаженная суббота, в эти дни Монастырь не дремал, не расслаблялся и не отрывался от подзорной трубы: высочайшим повелением Самого на уикэнды вводилось дежурство на всех уровнях — круглосуточные тотальные бдения вошли в плоть и кровь Мекленбурга, а как же иначе? Ведь миллионы Брутов с наточенными кинжалами охо­тились за Самым–Самым, разводил пары самиздат, шпионы готовились взорвать Неод­нозначную Стену, вся страна сидела на пороховой бочке, и стоило лишь поднести спичку к бикфордову шкуру… (возможно, так оно и было).

Вахту несли и в священных стенах, и дома, и постоянно звонили на работу, и докладывали о своих передвижениях, даже находясь на дачных огородах.

Монастырь бдил и улавливал своими чуткими ушами все местные и международные происшествия, которые сыпались как из рога изобилия.

Уходили в отставку правительства, свершались перевороты в дальних странах, судьбы которых непостижимым образом переплетались с благополучием Мекленбурга, случались и мелкие, но не менее болезненные ЧП, вроде пребывания в вытрезвителе загулявших монахов, самоубийства механика гаража, удавившего жену, бродячие кошки вдруг подлезали под ворота и устраивали во дворе праздник любви, от которого элек­тронная система тревоги била в такие колокола, что срывала и ставила «в ружье» целый взвод солдат.

Утром Маня с интересом выслушивал все сенсации и, когда Главный Дежурный, лихо застыв в стойке «смирно», докладывал, что «никаких происшествий не произошло» — происшествия, как известно, либо происходят, либо не происходят,— по бабьему лицу Мани пробегала гримаса разочарования, он раздраженно хмурился, садился в кресло и бросал придирчивый взгляд на груду ручек и карандашей (зачинивать последние пред­писывалось лично Главному Дежурному, клерков меньшего калибра к заточке на импорт­ной точилке не допускали, запрещалось допускать в высокий кабинет разную мелкую шваль, способную вставить в стол «клопа»), поправлял держатель для коробка со спичками (он не курил) и пресс–папье (чернилами уже четверть века мало кто поль­зовался).

На письменном столе, как на свалке, громоздились медные ножи для разрезания бумаги, контейнеры для скрепок, ножницы, тюбики с клеем и клейкая лента (во время кровавых правок он резал и клеил, что его успокаивало) — все знали слабость Мани к канцтоварам и привозили их со всех краев света…

Неужели они решили кокнуть «Конта»? Неужели плюнули на репутацию нового ми­ролюбивого Мекленбурга и на все законы? Но ведь «Конта» могли приговорить заочно на закрытом заседании военного трибунала.

Я вспомнил слова Челюсти:

— Усы, конечно, во многом ошибались и наломали дров, но признаем, что в те годы страна имела авторитет, нас боялись! Да и на что похожа политика, у которой отбирают кинжал и яд? Бессильны все эти парламенты и демократии, переливающие из пустого в порожнее, как на собрании старых баб! Что говорить, при Усах ребята ради Идеи себя не жалели и работали на износ! Крали и убивали за рубежом, да и как было не кокнуть генералов, заливших кровью страну во время гражданской войны, или Иудушку Троцкого и его прихвостней?

— Но сам Учитель осуждал индивидуальный террор…— мягко возражал я.

Челюсть лишь пробарабанил пальцами по глади письменного стола — в отличие от Мани его рабочее место напоминало пустыню Гоби: лишь одинокая ручка фирмы «Мон­блан» с золотым пером (дорогое удовольствие, подарок Алекса) строго покоилась на нем. Документы Челюсть сразу же после прочтения убирал в сейф времен очаковских и покоренья Крыма,— конспирация начинается с порядка, и никаких безделушек, никаких пресс–папье и бронзовых чернильниц, ничто не должно отвлекать Мысль, освещающую, как маяк, пути Монастыря.

Челюсть, Челюсть! A little more than kin, and less than kind[69], иногда я нена­видел и его. и Маню, и всю камарилью, и чаще всего я ненавидел по ночам, когда не шел ко мне сон.

Страшные игры прокручивал я тогда в своей голо­ве, безжалостные и унизительные, как у маркиза де Сада! Тогда в моих фантазиях возникал пышный гарем с гуриями, где Маня занимал место султана, а Челюсть — первого евнуха. Маня беспрестанно поправлял тюрбан, прикрывавший «ежик», облизывал вожделенно губы и вдруг указывал перстом на одну из наложниц, прикрытую черной чадрой. Челюсть–евнух подводил ее к султану, она целовала ему ноги и приоткрывала лицо — о Боже, это была сама Большая Земля, только не расплывшаяся до размеров Материка, а полненькая, с круглым задом и ястребиными очами…

Не отрываясь, я вглядывался в лицо Челюсти, надеясь узреть дрожание губ и судороги на лице, но он был бесстрастен, как сфинкс,— и я радовался, сердцем чувствуя все муки его самолюбия, я видел, что за кривой улыбкой, теря­ющейся в огромном подбородке, скрывается жажда разорвать Маню на части. A little more than kin, and less than kind — лошадка выскочила далеко вперед, об­скакала ловко и небрежно благодаря сиятельному тестю, а тяжеловоз Алекс, тягач Алекс, чернорабочий Алекс тянулся сзади со своей телегой, забитой поклажей.

Когда Челюсть оказался правой рукой у Мани, внешне ничего не измени­лось: «Привет, старик, как дела? Почему не заходишь? Не стесняйся, заходи, мы же старые друзья!»

Сначала я заходил просто так, но взгляд его был рассеян, и он мягко бесе­довал со мной, думая о других, более высоких материях. Во время приездов моих в отпуск всегда обнимал и целовал, словно клевал в щеку. Маня, вручая однажды орден, целовал с большим чувством, трижды даже, и прижимал крепко к груди — вот она, партийная школа! Целовались в те годы все, от малых чинов до высоких, любили друг друга до безумия.

И все же в просторном кабинете Челюсти я чувствовал отчуждение, несмотря на теплое «старик» и похлопывания по плечу, я стоял посредине кабинета, одинокий, как ручка «Монблан» на его письменном столе. Он сажал меня в кресло рядом с книжными полками, где все было рассчитано на рази­нувших рот простаков зрителей: «Автобиография» лорда Рассела (тяга к аб­страктной философии, уводящей от шпионских будней), переписка классиков (нестандартный интерес к жизни Учителей Учителя — еще одно доказательство неистребимой преданности Делу), «Кибернетика» Винера (восхищение передо­вой научно–технической мыслью), томик Пушкина («в свободную минутку раскрою, усталость как рукой снимает») Даже портрет Учителя на стене он велел повесить — не бесцветно–холодный, похожий на пло­хую икону, как у Мани и прочих тузов, а снятый в последние годы жизни, с трагически раскры­тыми глазами, смотрящими чуть исподлобья, словно усомнившимися на миг в светлом будущем, предначертанном еще не парализованной рукой.

Молчи, Алекс, молчи, неблагодарный! Разве ты не помнишь, кто вытянул тебя за уши из самого темного закоулка человеческого тела, когда Римма, хва­тив лишнего на одном банкете, вдруг рассказала издевательский анекдот о Самом–Самом? Люди были все свои, из Монастыря, и хохотали, естественно, искренне, а через неделю Алекса вызвали в Кадры и попросили изложить зло­намеренный анекдот, что я сделать не смог, ибо по пьянке все забыл. При­шлось сочинить слезливое объяснение, которое по своим таинственным каналам уплыло наверх, а потом попало к Мане, который раздраженно написал резолю­цию Челюсти: «Пр. разобр. и дол.»[70]. Лукавый заместитель нахмурил лоб и бросил секретарше: «Вызовите эту болтушку, уж я ее взгрею!» — Челюсть знал длин­ные языки своих секретарш, и уже на следующее утро по Монастырю гуляла весть, что навис топор над Алексом и ждет его Лобное место за недержание су­пруги — во всех кельях царило радостное ожидание.

И Челюсть принял Римму у себя в кабинете, угостил кофе, поговорил о по­следних театральных премьерах (в театрах он не бывал, но следил за рецензи­ями), ни словом не обмолвился о злосчастном анекдоте и отпустил с Богом домой.

После беседы Челюсть написал чуть пониже резолюции Мани целый от­чет, из которого следовало, что он прочистил Римме мозги, приказал держать язык за зубами, принял ее покаяние и пригрозил в случае рецидива прибег­нуть к самым крайним мерам. Бумага вернулась к Мане, обожавшему точное и решительное выполнение своих указаний, который и закрыл весь этот мировой скандал одной закорючкой красного карандаша.