Все улыбались и делали блаженные лица, словно перед ними соловьем заливался Собинов (мне говорили, что манерами я чуть похож на великого тенора), слушали внимательно, стараясь не греметь рюмками и тарелками, а в конце бурно аплодировали и часто заставляли, причем совершенно искренне, повторить.
Но как же его звали?
— Что-нибудь передать жене? — спросил Яков, видимо, жалко стало, человек все же, хоть и бандит.
Яков считался у нас самым добрым, ему бы в церкви служить, всегда давал взаймы и не просил вернуть, не таил зла после ссоры, заступался в трудных ситуациях, играл на мандолине и хорошо пел частушки, ни о ком не отзывался плохо.
— Так что передать?
Тот поднял серое, в синяках лицо (на допросах мы их всех прикладывали, а как еще? они с нами тоже не в белых перчатках работали), посмотрел куда-то мимо, потом на небо.
— Давай кончай! — без всякой злости или пафоса, как будто сплюнул.
И никакого раскаяния (один гад совсем недавно землю грыз, чтобы простили, на коленях ползал), ненавидел нас, словно мы власть взяли не ради таких, как он, рабочих и крестьян, будто мы не отдавали молодые жизни за международную победу всех пролетариев. Правильно говорил товарищ Ленин: рабочие должны давить их, пигмеев, своим железным кулаком. Ведь приезжали к нему в Кремль крестьяне из Тамбовской губернии, с каждым здоровался за ручку, интересовался делами, в том числе и бандой Антонова. Ему объяснили, что эти так называемые партизаны грабили советские хозяйства, потребиловки и частных граждан, а у крестьян отнимали скот, лошадей, сбрую, фураж. Жаловались и на власти: мол, нет у трудящихся сил выполнить разверстку, сплошной грабеж! Власти порой доходили до глупости: требовали картошку, а когда крестьяне ее привозили и сваливали, то она попросту сгнивала, и тогда их снова призывали и заставляли почистить и освободить место.
…Он смотрел в землю, но мы не спешили: не хотелось омрачать выстрелами хорошую погоду и настроение. Да и жаль его было, хотя они нас не жалели, — совсем недавно захватили Митрофанова, вырезали на груди звезду, а потом повесили на осине в назидание всем, вот и вся песня!
Почему же они ненавидели свою власть? Ведь мы боролись с врагами народа, ради вот такого типа, который стоял перед нами, а вместо благодарности и одобрения они поджигали наши казармы, оседали в лесах, совершая наглые вылазки на наши отряды. Никогда я не смог получить ответа на этот вопрос. С белогвардейцами, в чьи дворцы такие простые люди, как я, вселились из своих жалких хижин, всё было ясно: они отстаивали свою собственность, награбленную у народа, но почему этот самый народ частично их поддерживал? И не только в гражданскую, но и в Отечественную: сколько солдат перешло на сторону немцев!
Небо заволокли облака, но ненадолго. По этому поводу мы закурили, положив винтовки на траву. С Хребетковым я работал уже давно, странный он был человек, иногда неожиданный. Однажды сразу же после того, как упал замертво очередной наш подопечный (я по ошибке попал ему в голову, и она словно взорвалась, разлетелись мозги во все стороны), вдруг сразу же завел со мной разговор насчет лошадей, мол, нельзя отбирать у крестьян жеребых кобыл, а брать только меринов, годных к походу. И в то же время умный человек: после тюрьмы вымахал в ученые, стал профессором в авиационном институте, женился на балерине — молодой пенсионерке с огромной квартирой на улице Горького, отрастил интеллигентскую бородку.
Мы решили перекурить, пока тот стоял и выкобенивался, достали газету и махорку, скрутили себе по штуке (тогда папиросы считались роскошью, а слово „сигарета“ еще никто не слышал), присели прямо на землю, благо погода стояла теплая. Но в какое место тащить потом труп? Не бросать же волкам на съедение? Прошлись к оврагу, но удобного места для погребения не обнаружили.
Яков недавно вернулся из Моршанского концлагеря, где содержалось человек сто разных бандитов и им сочувствующих, карали тогда еще мягко: одним — до пяти лет, другим — по несколько месяцев, сидели там и заложники, числившиеся за комиссией красного террора и за следкомом. Вся проблема в слабом конвое, рассказывал Яков, даже колючей проволоки для ограждения не хватало, а за гвоздями для ее пришивки направляли аж в Тамбов. Такие вот дела, руководство не охраной занято, а организацией пропагандистских лекций для заключенных, в большинстве своем крестьян. Впрочем, и позже, уже в тридцатых, у нас всегда с арестованными были проблемы: например, на черта было регистрировать в деле все их личные вещи, вроде отпоротых от гимнастерок белых воротничков или золотых коронок? Кому в нашей организации нужны поношенные воротнички? И как я, следователь, мог вырвать изо рта золото, если не я лично выводил в расход, а совсем другой коллега? Впрочем, бывали случаи, когда после расстрела изо рта вытаскивали золотишко, однако насчет воротничков я никогда не слышал.
Если бы я тогда знал, что через несколько месяцев сам чуть не отойду в мир иной из-за этих расстрелов! Громили мы антоновцев, громили, крошили-крошили, и вдруг товарищ Ленин задумался: правильно ли это? И заявил о передержках и безобразиях в ЧК, и потребовал наказания виновных (потом такой же трюк повторил Сталин после своих раскулачиваний: написал „Головокружение от успехов“ — и снова чекисты во всем виноваты, а у власти руки чисты). Тут меня и схватили за одно место, оказалось, что я чуть ли не главный рас-стрельщик в Тамбовской губернии, местный палач. Призвал меня начальник и заявил, что я превышал свои полномочия. Как так? А так! Разве не помнишь, как расстреливал? Но ведь не сам я это придумал, был приказ начальства. Ты начальство не трожь, ты за себя говори.
Мурыжили целый месяц допросами, хотели по революционным законам, но тут кого-то из крупных большевиков убили, и снова всё стало на свое место. Правда, меня понизили и уже до расстрелов не допускали, перевели на другую, менее престижную работу по подготовке подопечного к расстрелу. Но потом простили и бросили на сложный участок, на ночную работу. Поздней ночью охранники выводили приговоренных на подготовленную поляну, слепили их фарами грузовиков с включенными на полную мощь моторами (еще несколько стояло на улице и тоже ревели во всю мощь) и открывали шквальный огонь. Собственно, на этом наши функции и заканчивались, — собирать и укладывать трупы в грузовики входило в задачи другого отделения, занимавшегося захоронением. Вскоре пришло распоряжение расстреливать прямо в специальных подвалах. Лично мне эта новая практика нравилась гораздо меньше: не хватало пространства, и лица приговоренных были как на ладони. Одни молили о пощаде и оглашали стены дикими криками, другие гневно плевались и грозили кулаками, третьи тихо молились, упав на колени, некоторые сходили с ума и, брызжа слюной, громко хохотали, почти все страдали недержанием, и от этого в подвале воняло, как в общественном туалете.
Но самым тяжелым испытанием для меня стали штучные расстрелы, к счастью, на этом деле я пробыл всего лишь месяц, здоровье не выдержало, с головой начались сложности. Вроде бы всё выглядело просто: среднего размера подвал, стол с бумагами, стулья, на стене — портрет Сталина (всё это видел входивший арестант и успокаивался, рассчитывая на обычный допрос), никакой суеты, никакой нервности. Я прятался за дверью и при заходе быстренько стрелял в затылок. Удовольствие не из самых больших, в первый раз меня всего забрызгало мозгами с кровью и тошнило несколько часов, всего вывернуло, хотя я уже имел солидный опыт по ликвидации.
Но голь на выдумки хитра, и я выкроил из клеенки специальную маску-накидку, в ней проделал прорехи для глаз и рта — подобные колпаки потом я увидел на фотографиях у ку-клус-клановцев. Всё равно противно и потом всё отмывать, однако со временем я приспособился стрелять в самую нижнюю часть затылка (от этого череп раскалывался редко), на вытянутой руке, не совать пистолет прямо в голову, как я, видимо, с испугу делал на первых порах. С годами эти дела совершенствовались и, когда в сентябре 1950-го я присутствовал на слушании „ленинградского дела“ в здании Дома офицеров и всех приговорили к расстрелу, то вдруг из-за сцены вылетели рослые охранники, напялили на осужденных белые саваны и понесли к выходу через весь зал. Зачем такой спектакль? Потом говорили, что для демонстрации силы и могущества органов. Но после смерти Хозяина наступили мои черные дни, и отправили меня в Сибирь начальником лагеря.
…Яков вернулся и шепнул мне на ухо, что у оврага есть яма, так что копать не надо, но перед расстрелом стоит снять сапоги — в хозяйстве сгодятся.
— Ребята! — вдруг спросил бандит. — Закурить не дадите?
Спросил просто, не пытаясь вызвать жалость, ведь мог же сказать: дайте покурить перед смертью, но не сказал, наверное, не верил, что мы его прикончим, любой человек не может представить свою смерть, других — да, но не свою собственную…
За год до смерти меня затаскали по разным собраниям как ветерана революции и ВОВ, обязательно сажали в президиум, и было приятно блестеть всеми орденами и медалями (накануне начищал их мелом). Правда, раздражали пионеры, которые хватали каждого ветерана под руки, словно немощного старца (между прочим, я еще встречался с дамой лет на сорок меня моложе, и еще как встречался!), и волокли к сцене. Однажды я даже пошутил с пионеркой, предложив пробежать стометровку, однако она была непроницаемо серьезна и, наверное, думала, что ей попался чудак, любивший повалять дурака. Конечно, старость — не подарок, с возрастом у каждого из нас всё худшее и странное прогрессирует не по дням, а по часам: растут бородавки, превращаясь в огромные висящие отростки, на шее высыпают мелкие седые волосы, которые трудно выбрить, Иногда утром обнаруживаешь на носу одинокий черный волос — а ведь всегда был шатен! — нарастают опухоли в кишках, камни в печени, разные полипы в заднице, и бешено растут самомнение и осознание своего собственного неповторимого вклада в историю, обидчивость, нетерпимость, раздражительность — все-таки я не такой тупой и имею чувство юмора, как говорил просвещенный сын. Думаешь, что ходишь бодрым шагом, а на самом деле плетешься, как старый осел, становишься ниже ростом, непроизвольно сутулишься и смотришь в рот сыну, которого раньше учил жизни.