В свободное от магазинов время читал классику, иногда листал современную прозу и даже стихи (раньше ничего, кроме Пушкина и Лермонтова, не читал), однажды наткнулся на некоего Томаса Стернза Элиота (классик двадцатого века, как написано в предисловии):
„Тебе надоест
Рожденье, и совокупленье, и смерть.
Жизнь такова, если в трех словах:
Рожденье, и совокупленье, и смерть“.
Только полный дурак мог такое написать, в конце концов, после первого же совокупления мог бы и повеситься, а не клепать до преклонного возраста заумные стишки! Лишь безответственные пачкуны столь скудно определяют жизнь, которой они, обожравшиеся богатеи вроде Элиота, между прочим, пользуются во всю ивановскую, заделывают детей собственным горничным, держат спиртное в подвалах и глушат его, когда взбредет в голову (недавно видел фильм, где король купался в бочке с вином). Развлекаются на скачках, охотятся на лошадях за лисицами и стреляют в них на ходу, а потом берут в руки перо и начинают философствовать на кофейной гуще… тьфу!
Сколько мы поломали копий с сыном из-за Сталина!
Алекс в споре нетерпим, и чуть ли не меня единственного обвинял во всех преступлениях, а ведь в юности он сам относился к Сталину с благоговением, читал со школьной сцены „мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе…“ Исаковского, и даже по-украински (ведь изучал эту чертову мову недолго, когда меня на год бросили начальником лагеря под Житомиром) „Людина стоiть в зореноснiм Кремлi, людина у сiрiй вiйсковiй шинелi“ Павла Тичiны. После двадцатого съезда Алекс возненавидел Сталина, зато поклонялся Ленину и считал, что мы нарушали ленинские нормы, и из-за этого вся страна превратилась в ГУЛАГ. Когда наши танки вошли в Прагу, сын впал в такую депрессию, что написал заявление о выходе из партии (я уговорил его порвать и забыть об этом случае).
Рад бы я проводить целые дни с внуком, но с годами он от меня отдалялся и не жаждал ходить вместе на каток или в театр. Звонил редко и всегда что-нибудь просил, например, предоставить ему на вечер квартиру для сборища класса (представляю, как бы напились! совершенно очевидно, что все другие родители отказали, а он выбрал меня, дурака!). На все мои вопросы об успеваемости, здоровье, планах на лето (прямо скажем, неоригинальные) отвечал грубо вроде „ну эту школу к черту, надоело учиться!“
Мне кажется, из Сергея вышел бы хороший хозяйственник, нужно ему после школы определиться на какой-нибудь экономический факультет, а ему всё равно, совсем не заботится о будущем — так всегда бывает, когда одно дитя в семье, да еще и с отцом в командировке. Сложный характер, вот и на мои похороны не захотел идти, еле Алекс его уговорил.
Что мы с ним не поделили?
Конечно, я был иногда зануден со своими нравоучениями, хотя трудно представить деда или отца в роли одобряющего всё попугая, но всё же я часто делал ему подарки, вытаскивал на каток и гулял в парке. С Павликом тоже не просто, и всё его поколение для меня загадка, хотя им и шестнадцати еще нет. Но поймет ли он, чем он обязан моему поколению? Ведь мы штыками добывали для него счастье, если бы не мы, то так и остались бы всей семьей батрачить.
…Затянули мы слишком. Солнце уже начинало медленно угасать, и мир вокруг стал отчетливо контрастным, тщательно выписанным, как на картине, каждая ветка, каждая травинка окрасились в свой неповторимый цвет, под игрой света и тени заиграла муравьиная куча, и вся трудовая компания энергично задвигалась, захлопотала, перетаскивая вверх и вниз разный хлам. Яков махнул рукой: мол, пора, и так уже вечер. Мы взвели затворы, наспех прицелились, метя кто в грудь, кто в голову, и ухнули почти разом — его отбросило спиной на землю.
…Алекс сидел рядом в черной рубахе с короткими рукавами и держал мою руку, я иногда легко сжимал пальцы: не решил бы, что я уже умер.
Когда выстрелили, я дал ему пальцами понять, что всё кончено, но он, видно, не понял и смотрел мимо меня, куда-то рядом, на капельницу, которая обогащала мою остановившуюся кровь витаминами и прочими лекарствами. Он смотрел на капельницу и, наверное, думал, что невозможно сидеть рядом со мной целую вечность, сжимая руку, все равно когда-нибудь это закончится, иногда он смотрел на меня, тогда я пытался раскрыть глаза и показать ему, что еще жив, но у меня ничего не получалось, словно их специально залепили.
Он спешил, он не знал, что, если уйдет, я тут же умру, а я никак не мог дать ему это понять, никак, хотя и очень старался. Разговор был важный: ведь, когда я еще был в сознании, то лишь успел ему сказать, что, мол, плохо дело, кто же за мной будет ухаживать, если я парализован или просто болен? Казалось, что я выживу, я вообще не верил в смерть и думал, что пронесет.
Или я умру, даже этого не заметив, хотя я обратил внимание на тревожное лицо врача.
Тамбовский волк, которого мы укокошили, антоновская сволочь, его лицо мельтешило передо мной, и дрожал палец на курке.
Ясно, что пребывание рядом с умирающим отцом никому не доставляет большой радости (он не подозревал, что сквозь кроваво-туманную пелену я наблюдал и всё соображал), но и бросать мою руку было не совсем удобно, тем более что я своими слабыми пожатиями напоминал ему о своем существовании. Вошла докторша в летах (наша ведомственная больница ценила фронтовые кадры, они были неприхотливы и проще относились к смерти, чем молодняк, взращенный на сверхпередовой фармакологии, трансплантациях, биохимических анализах и прочих достижениях цивилизации).
„Вряд ли он пойдет на улучшение, — сказала она, — боюсь, что к инфаркту добавился инсульт“.
Только бы он не отпускал руку, — и я несколько раз пожал ее, показывая, что всё понимаю и люблю.
Но он отпустил».
Утром еще в постели я начал продумывать форму, приличествующую походу в консульство. Как свободный лыцарь, воспитанный среди кенгуру, я решил не выходить из образа, натянул бежевый свитер, купленный недавно в «Остин Риде», накинул поверх него кашемировый пиджак в белую полоску и втиснулся в «Черчиз».
В это время раздался телефонный звонок и женский голос попросил Алекса Уилки собственной персоной. Звонили из некоего турагентства, интересуясь, куда сэру Алексу доставить паспорт с визой, билеты и все такое прочее. Такого сервиса для VIP-ов я давненько не встречал даже в стране лицедеев, это было как «Сотая секция» ГУМа, гордость страны и всего трудового человечества. Но волшебная палочка работала безукоризненно, и через час передо мною уже красовался пакет, наполненный упомянутыми документами. Тут я подумал: а каким образом в руки турагентства попал мой паспорт? Впрочем, пока я беседовал с папашей розенкрейцером, доступ к моей барсетке был совершенно открыт, что и требовалось доказать. Оставалось изучить фото отеля и номера, разобраться в схеме, на которой стояли стрелочки от аэропорта прямо до места проживания. Вылет планировался не с традиционного Хитроу, а с более удаленного Гатвика, куда я тронулся на поезде со старинного вокзала Виктория и минут пятьдесят дремал на мягком сиденье, иногда листая брошенную кем-то газету.
Птичке оставалось только взлететь, не повредив перышек, и плавно опуститься на полянке, покрытой васильками. Не буду описывать все детали моего перелета, вплоть до скудного завтрака (но с неплохим французским винцом) и согретых салфеток. О, вышколенная вежливость стюардессы, которой рыцарь плаща и кинжала ухитрился послать ослепительную улыбку, вызвав лишь слабое движение правой брови…
Глава девятая, душераздирающая, ибо нет ничего трогательнее свидания с родиной после долгой разлуки
…И никто нам не поможет,
И не надо помогать.
В своих тюремных университетах я иногда представлял свидание с родиной, и каждый раз в тонах слезливых и торжественных, под фуги Баха, под музыку Вивальди, под нежный клавесин, под грохот пушек, под залпы батарей. Обязательно с чтением стихов, с придыханием, с подрагиванием набухших век, удерживавших слезы…
Но.
Не оправдались надежды, и все выглядело механистически пошло, без эмоций.
Трансфер в отель (отделан он был по-европейски,[21] и на его фоне лондонский «Ambassadors» выглядел старым сараем). Никаких красок не хватило бы на описание бара, содержавшего умопомрачительный запас французских вин и особенно виски, такие марки не всегда отыщешь и в самой Шотландии (тогда я еще не знал, как далеко родина продвинулась в изготовлении фалынака).
Бармен посоветовал поужинать в загородном ресторане, где иногда чествовал гостей сам президент. На такси я доехал до кольцевой дороги и вскоре оказался в фешенебельном районе, где раньше за зелеными заборами жировал весь цвет Мекленбурга, теперь эти края разрослись и покрылись особняками, дававшими фору Beverly Hills города Ангелов. Я отпустил мотор и пешочком двинулся через мост к указанному месту.
А вот и ресторация с павлинами-официантами, все в сугубо древнемекленбургском стиле: на столах аппетитные расстегаи, огурчики соленые, маслята и опята в маринаде, семга-люкс, истекавшая жирными слезами благополучия. Красномордый хмырь самозабвенно жарил на мангале бараньи шашлыки, напевая под нос казалось бы забытую мелодию: «Come to me, my melancholy baby, come to me and don’t be blue…» М-да, конечно, я знал из мировой прессы, что революционно-эволюционные реформы несказанно преобразили Мекленбург, но чтобы до такой степени… это как запоздало обрезали еврея, а он потом жаловался: «Знал, что обрежут, но чтобы так обкорнать!»
Я прекрасно помнил хлипкую стекляшку на этом месте, с Эльбрусом гурманства — макаронами по-флотски, уводящими в серое болото пролетарской справедливости. Чтобы забыться, подавали громобойную смесь в плохо запечатанных бутылках, она глушила своим динамитом даже мысли о моментальном циррозе.