Для него тогда и дорога-то в черемискинскую больницу была радостна: ходили с ней, с Калерией Петровной. Юрий Иванович, то есть тот мальчик тринадцати лет, с некрасивым длинным лицом, в линялой лыжной курточке и брюках, наставленных в поясе и понизу штанин, дожидался ее в закутке за школьной раздевалкой. Далекое движение двери учительской в другом конце здания — дыхание перехватывало. Приближался стук каблуков, шла Калерия Петровна, у нее одной постукивали каблуки по полу, намазанному чем-то черным и густо-липким, размягчающим дерево. Подойдя, она присаживалась на лавку и меняла туфли на аккуратные чесанки. Он глядел с восторгом, как она сдергивает туфлю, небрежно прихватывая за задник, и затем держит стопу на весу, умилительно, по-девчоночьи шевелит, дает отдохнуть. По-девчоночьи легко она вдевала руки в рукава, так что драп свободного пальто, вспорхнув и разлетевшись, охватывал ее всю — и лицо Юрия Ивановича омывал душистый ветер, в котором смешались запахи надушенной блузки, туго заколотых волос, табачного дыма учительской и чего-то такого, чему он тогда не знал названия.
Выходили на воздух, пружинил под ногами деревянный настил тротуара. Обходили куб депо, здесь на настиле было толсто натоптано рабочей сменой, тащившей грязь из цехов. В задымленной, с подтеками коробке депо стучало и взвизгивало и горячо, шумно дышало, вдруг сверху со стены плюнет кипятком и едко запахнет. Калерия Петровна по-девчоночьи взвизгнет и припустит. Пробегающий вдоль стены паровоз выпустит пар, они оказывались вдвоем на дне мутно-белой реки. Весело и страшно!
За линией сворачивали в крайнюю черемискинскую улицу.
На берегу пруда под тополями — больничка, низ каменный, второй этаж деревянный. Строил зданьице лавочник в канун революции, торговали в лавке до конца нэпа.
В прихожей блестит яичный пол, запах чистого дерева; навалившись на обтянутым железом бок печки, сидит больничный кучер, вошедшие, раздеваясь, переглядывались: как он не спечется! Выходил фельдшер Кокуркин, важный, подражавший доктору Федору Григорьевичу, носил галстук, такую же бородку и усы, и так же высоко сидела у него на голове белая накрахмаленная шапочка. Фельдшер был убежден в своем внешнем сходстве с доктором. Оглядывал их, будто решал, допустить ли их до Федора Григорьевича — порядок ли в одежде, лица почтительны ли.
Присмиревшие, уравненные своей зависимостью от Федора Григорьевича, они заглядывали в его кабинетик, обычно он пустовал, и расставались.
Доктор, красивый, в свежайшем халате и шапочке, встречал ласково, подсаживался следом за Юрием Ивановичем на койку к деду, разговаривал. Юрий Иванович поглядывал на него, благодарность смешивалась с недоверием; осенью, года три назад, они с мамой шли на станцию с тяжелыми котомками с картошкой, их обогнала пролетка, ехал черемискинский доктор Федор Григорьевич, одинокий, черный, как птица. Шины гремят по булыжнику просевшего царского тракта. Мальчик недоумевал, что же доктор не скажет конюху, не посадит их с мамой, ведь знает их, весной мать водила его в Черемиски, замучили ознобыши, болезнь ослабленных детей и стариков, в тепле зудилось, и болела вспухшая уплотненная синюшно-багровая кожа на ушах и на кистях, мазь из гораптеки не помогала. Доктор тогда попросил обождать, вышел и посадил в пролетку с собой и отвез, ему по пути выходило, в другой конец Уваровска к тетке травнице по имени Анна, она парила Юрия Ивановича в бане — помахивала веничком, шептала, и ознобыши прошли. Годы вспоминал Юрий Иванович утро на тракте — что же, только в своей больничке доктор добрый? Сейчас, уже за сорок, Юрий Иванович думает: не видел их тогда черемискинский доктор, сидел усталый человек, глядел себе в ноги.
После ухода Федора Григорьевича дед ловил руку мальчика, вталкивал комочек: сахарок в бумажке. Глядел виновато. Винился перед внуком, казнил себя: умирает, оставляет парнишку без ремесла в руках, без защиты. Винился перед дочерью, чья жизнь с милым слесаренком Ваней Пановым была недолговечней радуги в ветреный день, и теперь возле чужого мужика не слаще, выходит с рыбаками проверять невода, тянет полотно сети своими тонкими, слабыми для такой работы руками, будто вытягивает за ботву огромный, глубоко под водой растущий клубень; затем сидит без сил на песке и глядит, как волны катают свернутый в трубку невод, трут, смывают ил и рыбью чешую.
Юрий Иванович начинал прощаться; гуще становился снег за окном, в больничке темнело. Мужик, сосед деда, глядел в окно, там в пелене исчезали шапки кладбищенских сосен. Дед поворачивался на кровати, тянулся лицом за уходящим внуком.
Он шел в другую мужскую палату за Калерией Петровной. Здоровался за руку с ее отцом, бывшим до болезни лесничим. Рассказывали, он любил, чтобы за ним на охоте носили ружье, поносишь, так проси леса хоть на две избы. Лесничий первым подхватывал его руку, благодарил за посещение, довольный случаем уязвить соседа, кассира черемискинского совхоза, бобыля, к которому не ходили и который дразнил лесничего, видом барина, шуточками вроде «крупных нет, а мелкие по рубашке ползают». Лесничий был человеком без содержания, как позже понял Юрий Иванович; в больничке наедине с собой лесничий скучал и поминутно занимался своими усами, вздувая их или трогая пальцем, это бессмысленное движение успокаивало его, так успокаивается женщина, коснувшись руками головы, пусть жест ничегошеньки не меняет в прическе. На его тумбочке, застеленной крахмальной салфеткой, лежали яблоки, лежала книга, тяжелая, как шкатулка, и открывал ее мальчик, как шкатулку, отводя тяжелую обложку с выдавленным медальоном. Распахивался яркий фронтиспис, красавица в малиновом бархатном платье, сама как большой цветок. Движение рукой — новая иллюстрация под матовым листом папиросной бумаги. Юрий Иванович легонько дунет на лист, он затрепещет, зазвенит, и обнажится край летнего луга. Тут же на тумбочке Юрий Иванович впервые увидел подстаканник. Стакан с хорошим, винно-красного цвета чаем горел вставленный как в фонарь в серебряную резную посудинку на ножках-шариках.
Так прожил он до середины зимы, с утра с радостным трепетом ожидая, как пойдут они с Калерией Петровной берегом пруда, правя на черневшие в снегах тополя, посаженные в тридцатых годах Федором Григорьевичем, как заговорят с рыбаком, снимут варежки и потрогают красный лоскуток задубевшего на морозе окунька. Для девушки также радостны были эти полчаса в отдалении от всего, что содержало тяготы ее жизни: впереди больничка, позади душная школа с ее учительской, с начетчиком-директором, и дом с заботами, ведь они в ту зиму жили семейно с Лохматым. Юрий Иванович был счастлив и верил в дедово выздоровление. Полнота первого чувства делала его слепым. И во снах он видел улыбку Калерии Петровны, колечки легких волос на шее.
Дважды в неделю он видел ее вечерами, ходил к ней на занятия географического кружка. Калерия Петровна собирала карты много лет. На занятия кружка она приносила репродукции старинных карт, ярких, как картинки. Зарубежные карты России петровской поры, старые итальянские портоланы, старые русские карты, где Каспийское море находится у верхней кромки, а Ледовитый океан внизу; репродукции частей годуновского чертежа, чертежа царевича Федора; приносила и ею самой перенесенные на листы ватмана старинные арабские карты, они напоминали чертежи, заполненные геометрическими фигурами. Душный класс, ранний зимний вечер, голову горячат загадочные названия Согдиана, Маргиана, Бухарея, Китайская земля и Хвалынское море, землеописания с подробностями «сказок», отписок, доездов служилых людей, ездивших в непроходимые места или «в Казачьи орды ловить кучумовых внучат», — все это в куче, разом.
Вдруг Додик Коган, сын зубного врача из горполиклиники, доставал скрипку из оббитого футляра. Играл он всякое, ходившее тогда у них, полублатное вроде «Жареные гвоздики и шурум-бурум», и одессщину вроде «Как на Дерибасовской, угол Ришельевской», и неизменно любимую в кружке «В Кейптаунском порту с пробоиной в борту „Жаннета“ поправляла такелаж», и напетую Лохматым — он, бывало, заходил за Калерией Петровной — «На острове Таити жил негр Тики-Мити с женою Мекеке». Скользил смычок, деревянный ящичек с четырьмя струнами пел про дальние края, в эти мгновенья все любили друг друга, чувствовали свое родство, соединялись под всхлипы скрипки в парении над пространствами своего будущего. В парении, сквозь девичье лицо небесной красоты, как сквозь рассеянное облако, наплывает чужой материк с его неясными очертаниями; от названий городов: Венеция, Самарканд, Одесса — щемит сердце, и хочется плакать, карты с извивами границ, с пружинами хребтов зовут, обещают так же, как обещают впервые увиденный в руках инженера-путейца серебряный подстаканник с надписью: «Папѣ — Таличка 25 мая 1915 г.» Так же, как обещает спиннинг, впервые увиденное орудие с лакированным удилищем, туго примотанными колечками и хромированной катушкой, затем с трепетом принятое из рук отпускника, служащего нашего посольства в Токио, — обещают не обладание, а новое знание о мире: кто она, Таличка? Что с ней? И прорыв в будущее — жизнь обещает тебе Токио, такое немыслимо далекое, что его вроде и нету. Как они любили Додика, тогда у него были прозвища До или же Задрыга. Присев на парте, он остреньким подбородком прижимал к плечу скрипку. Лицо отрешенное, он не видит, и лишь когда щипком извлечет озорной звук и взвизгнут струны под смычком и кто-нибудь вскочит в восторге, дрогнут его нежные девичьи ресницы. Он любил всех их за эти мгновения. Равнодушный к географическим картам, Додик прибегал вечерами в школу, срываясь с уроков скрипки, терпя от отца, которому не под силу было платить за частные уроки: он кормил пятерых своей бор-машинкой, и терпя от гневливого старикашки, единственного в Уваровске учителя по скрипке, больно тыкавшего Додика кулачком.
События середины зимы вовсе отодвинули Юрия Ивановича от всего того, что составляет жизнь подростка, от деда. Бывая у него, он рассеянно кивал, кивал; дед торопился говорить с ним, а он ловил из-за стенки голос Калерии Петровны и всякий раз угадывал приближение ее ухода. У него развилось звериное чутье, он чувствовал ее приближение затылком, сквозь стены.