И бывшие с ним — страница 38 из 80

На другой день он возвращался в Москву. Пошел проститься с Ильей. В Доме культуры на первом этаже ни души. Его интерьер состоял из будочки кассира, бачка с питьевой водой, нескольких плакатов и диаграммы с зигзагами: рост производительных сил совхоза.

В зале обтертые крашеные стены, сдвинутые в угол ряды стульев, на заднике изображена вспаханная пашня. Танцевало несколько пар, что называется, шерочка с машерочкой. Погас свет, в зале завизжали, затопали, радиолу врубили на всю мощь. Налетел кто-то тяжелый, по лицу ударила струя воды. В противоположном углу девичий голосок закричал:

— Ой, мамочки! Ой, умираю!

Зажегся свет. На середине зала топтался черемискинский пастух Паня Сковородников в вывороченном мехом наружу полушубке. Пол был залит. В коридор прошмыгнул парнишка с клизмой в руке.

Появился снизу директор Дома культуры, человек в соломенной шляпе, закричал:

— Ты что, Сковородников, давно в милиции не бывал? Сейчас позвоню, живо приедут. А не то расправлюсь своим судом, так что дорогу сюда забудешь.

— Паня, Федор Григорьевич тебя лечил? — спросил Юрий Иванович. Всех он спрашивал о том же и записывал, вдруг сгодится.

— Ага, я маленький был, — отвечал Паня, — прочитал в книжке про грибы, под землей растут, накопал чего-то там в лесу… Федор Григорьевич выхаживал. Все он удивлялся, когда я парнишкой был: как ты, говорит, Паня, без часов-то пригоняешь коров поить минута в минуту. Я показал. Отломите, говорю, палочку по мизинцу, вставьте между большим и указательным — и боком к солнцу… Он удивлялся, когда по часам проверял.

Илья на втором этаже, в библиотеке, стоял у окна. Унылый он был, встретил Юрия Ивановича исповедью. Любит он Черемиски, с детства сюда ездит и дом любил прежде, а нынче жизнь не задалась, холодная весна тому причиной, что ли? Не раз он принимался передвигать мебель, расстилал и так и этак половики и выделанные овечьи шкуры и не мог обжить дом с его пустыми сенями, запущенными, холодными, с чердаком, где кто-то постоянно ходил, с мрачной кухней, с голыми холодными комнатами. Доски пола в сенях ухали, когда ступали на них, у Ильи сжималось внутри, он делал приветливое лицо и выходил в прихожую и стоял с этим лицом, дожидаясь, пока дернут дверь. Дом был для него безнадежно лишен главных свойств жилья — он не укрывал, не защищал, был неуютен. Без спроса, а чаще без стука Уваровск вторгался в дом в образах каких-то парней, беременных женщин, старух с лукошками, школьников, и все шли к его деду Федору Григорьевичу. Илья вынужден говорить с ними, а о чем говорить, он не знает. Здесь, в Черемисках, его постоянно томит чувство, что его ждут в другом месте.


Уваровская больница с двадцатых годов располагалась в особняке владельца прииска Парамонова, колоброда и бражника, ворота у него не закрывались. Закончил жизнь Парамонов дворником здесь же — в изумлении перед превратностями судьбы и утешаясь тем обстоятельством, что его внук Леня Муругов родился в его особняке. В истории Уваровска беспечный владелец прииска остался в присловье «шире, чем у Парамонова», то есть ворота настежь, всяк заходи. Парамоновский обычай сохранялся, во двор больницы Юрий Иванович вошел через распахнутые ворота. У каменного крыльца двое мужиков на радиаторе машины кромсали арбуз, раскладывали ломти среди стаканов. Арбуз в июне-то, да на Урале — о, летал здесь дух Парамонова, вчистую прогулявшего свой богатый прииск ко времени революции.

Когда Юрий Иванович стал подниматься на крыльцо, выскользнула женщина в белом халатике и шапочке, этакая куколка, и стала, оттягивая двери. Вышли на крыльцо одновременно Федор Григорьевич со сверточком и роженица в чем-то пестро-веселом. Случилось, что на середине лестницы Федор Григорьевич — ступил ли неуверенно, угодил ли носком в выемку? — сунулся вперед. Юрий Иванович обнял его, старик также успел его обхватить, другой рукой прижимая ребеночка. Так, обнявшись, они едва не скатились с крыльца.

Мать с ребенком увезли, Федор Григорьевич глядел на березы, сильно изреженные возрастом, с побуревшей корой. Что видел за ними? Как в былые годы сбегал с крыльца своего дома в Черемисках — в накрахмаленной сорочке, с подстриженной бородкой, а из окна глядела молодая жена?

Подушечкой пальца старик коснулся глаза, гася слезинку или убирая старческую влагу, вздохнул и повел Юрия Ивановича за больницу, там, на бывшей рыночной площади, он заложил акушерский корпус. Они очутились среди глинистых бугров.

— Фундамент простоял год как день, — бодро сказал Юрий Иванович. Федор Григорьевич молчал, не хотел говорить, что посылал санитарок стесывать бурьян с бугров.

— Ставить роддом никаких денег у нас не хватило бы, — сказал затем Федор Григорьевич. — Но вот снесли рынок, и возник вариант акушерского корпуса. Пищеблок, прачечная, стерилизационное — все в общем корпусе. Тепло от общей котельной. Что и говорить, я начинал стройку будто кустарь. Здешний инженер-строитель просчитал мне, можно ли посадить здание на этом участке, просчитал общую смету. Инженер-электрик посчитал свое. Сделали проект привязки. Проект купили в Новосибирске в Центральном институте типовых проектов, как бы по перечислению. Позже нам в областном Гражданпроекте сделали индивидуальный. На общественных началах сделали молодые специалисты — Пал Палыч освободил их на год от картошки. Отличный проект вышел, молодежь консультировалась в Московском проектном институте Минздрава. Там при архитектурных мастерских отделы медицинской технологии. Каким образом в расчете на стольких-то квадратных метрах располагается оборудование? Или же: не годится мраморный пол в операционной. Уроненный скальпель высечет искру. Эфир может воспламениться. Мы применяем его для ингаляционного наркоза, в масляной клизме для обезболивания родов.

Подобные подробности приводили Федора Григорьевича в восторг. В который раз он сообщал их Юрию Ивановичу. Не потому теперь он чаще бывал в своем черемискинском доме, что писали о нем пьесу, что расспрашивали — он был равнодушен к своему прошлому, не хотел помнить. Он хотел быть возле Юрия Ивановича, задабривал его, угождал, он верил, что Юрий Иванович заступится за него перед всесильным Тихомировым, сразится с ним, ну как же, ведь столичный журналист.

Юрий Иванович отмалчивался. Вернулись в больничный двор, он глядел на крайние окна. Там в угловой палате он родился сорок пять лет назад. Выносил сверточек с ним, трехкилограммовым, и передавал отцу непременно Федор Григорьевич, если тот еще оставался главврачом, а не перебрался в черемискинскую больничку. Не помог он Федору Григорьевичу; сегодня Тихомиров не принял Юрия Ивановича во второй раз. По телефону назначили встречу после обеденного перерыва. Юрий Иванович сидел в приемной с мужичком, пришедшим выпросить штакетнику. В начале третьего позвонил Тихомиров, секретарша передала его слова: председателя сегодня не будет, он из дому уехал в район.

Юрий Иванович хотел всех любить, и Тихомирова также; сейчас, прощаясь с Федором Григорьевичем, он думал, что Тихомиров враждебен не тем, что он, Юрий Иванович, ждет от него ответного чувства, раскрытости. Тем враждебен Тихомиров, что ничто не интересует его за пределом сегодняшней пользы.


Итээровские дома готовили к жизни в современности: проводили газ, меняли водопроводные трубы. Юрий Иванович глядел из темноты. За канавой в конусе света оцепенело стояла Калерия Петровна. Кипело в ведре, висевшем на столбике колонки. В резком свете стянуло рот морщинами, сделались выпуклыми, как орехи, веки в глазницах. Тогда, тридцать лет назад, после бегства Лохматого, она поручала копировать и раскрашивать чертежи и листы атласов, забывала спрашивать заданное, беспорядочно говорила о Семиречье и Тунгусском метеорите, о купринской Балаклаве; одна мысль соединяла ее горячечные рассказы о чужих краях: бежать, бежать из Уваровска. Пугающее было в ее движениях, в нервной быстрой речи. Мстительно звучала ее мысль о свободе движения как о свободе души. Она, связанная больным отцом, призывала рвать путы всякой любви: сыновней, девичьей, любви к родному городку.

С горечью, с нежностью он глядел на Калерию Петровну. Усилиями души она прорывалась к нам, преодолевая нашу неготовность к мысли, свою природную категоричность, свою уязвленность одинокой женщины, на которую другие женщины, замужние, с детьми, глядят с чувством физического превосходства. Да мало ли ей приходилось преодолевать в усилиях воспитать себя и сохранить, ведь здесь человеческое соединялось с профессиональным, собой она соединяла нас.

Они одной — подвижнической породы с Федором Григорьевичем: одиноко каждый из них делал свое дело, мучаясь мыслями о последствиях тех бед, что они могли отвести и не отвели, — ведь мы выходили из их рук. Неправда, что домой возврата нет, путь к Калерии Петровне, к Федору Григорьевичу, стоящим у костра на Западенке, — это путь домой.

3

Антонина Сергеевна сидела в библиотеке черемискинского Дома культуры, читала пьесу о Федоре Григорьевиче. Иззяблась, прятала кисти в рукава куртки. Дожди пошли, похолодало.

Зашел Паня Сковородников по пути с фермы. Они были с Паней на «ты»: считались родней, виделись на районных смотрах самодеятельности — неизменный Панин вальс на мандолине.

Бурцеву, фельдшера, дожидался, признался Паня. У него-то, у Пани, было просто непроглядно. Он Дусю не любит, она его в обиде травит. По настоянию Дуси Паню и какого-то кормовоза лишили квартальной премии за пьянство.

О Дусе он говорил грустно, с уважением.

— Дуська моим примером других стращает, — сказал Паня, — ну хлебнешь маленько, бывает. А скот у меня всегда убран, и корма привезу… Дуська ни себя, ни меня не жалеет. Ферму приняла с минусами по привесам, по молоку; сторожиха, бывало, прибежит ночью: силос не привезли. Мы с Дуськой запрягали и ехали. Ночь-то прошатаемся. Хорошая Дуська баба, у меня мать такая же работящая. А вот жизни с ней нету… Все тоска, все-то с ней впереди известно, как сядет, что скажет…

— Ведь любил…